Лісковацький Ришард - Жизнь вечная стр 3.

Шрифт
Фон

Тетка открыла дверь, засюсюкала: — Витусь, Витусь… — и принялась его расцеловывать. Этого он боялся пуще всего. Пока ехал сюда, вспоминал тетку, и воспоминания о ней были сплошь обслюнявлены ее поцелуями. — Ну и вырос же ты за два года. Мужчина, право слово, мужчина. — И Витольд опять ощутил на щеках, на лбу прикосновения теплых, влажных губ. Когда-то он рассмешил тетку до слез тем, что после таких же нежностей принялся торопливо вытирать рукой щеки и губы. — Поглядите-ка, не любит целоваться! А может, ты, Витусь, в ксендзы метишь? — пошутила тетка Ванда. Когда-то, когда-то. Он почти ничего не помнил, да и что тут помнить? Тетка провела его в комнату, где стояли две кровати, украшенные никелированными шариками. Неприбранные, и только теперь Витольд заметил, что тетка разгуливает в ночной рубашке. Она, вероятно, уловила его смущение, так как весело воскликнула: — А ты не удивляйся, что я долго валяюсь под периной! Люблю поспать. А что мне делать-то? У мужа такая работа, что зачастую по два-три дня его не вижу. Так чем же прикажешь заняться? С бабами сплетничать? Ходить по городу и смотреть, как жандармы оттяпывают бороды евреям? — Он открыла шкаф и, заслонившись дверцей, начала переодеваться. — Садись на кровать или где хочешь, рассказывай, а я сейчас буду готова. Ты, наверное, голоден? У вас тоже такая же дороговизна? Баба, которая носит мне молоко, взяла с меня сегодня злотый пятьдесят, а еще в марте брала восемьдесят грошей. Разве это не скандал? — Витольд увидел вылетевшую из-за дверцы шкафа ночную рубашку. Подумал, что в данную минуту тетка стоит совершенно голая. — Почему молчишь? — спросила она, отрывая его от грешных мыслей. — Я не молчу. У нас все здоровы. — Дверца шкафа качнулась, задетая локтем или коленкой. А если захлопнется?

В прошлом году они с Зенеком забрались во двор к Малысякам и притаились у окна деревянного домишки. Малысяк лежал в больнице, дома оставались одни женщины. Жена Малысяка и три дочери, почти взрослые девицы. — Я четыре раза там был… — подбивал Витольда на эту эскападу щербатый Зенек, сын путейца, — если чуток повезет, такие чудеса увидим… — Везение состояло в том, чтобы Малысякова не слишком плотно занавесила окно. Черная светомаскировочная штора иногда цеплялась за высокий горшок с кактусом, и тогда оставалась щелочка, через которую была видна часть комнаты. Именно там стояли две кровати, на которых приходилось умещаться трем сестрам. — Смотри, голенькая, как ангелочек в костеле… — горячо дыхнул ему в лицо Зенек. — Раздетая клево выглядит. — Витольд прижался лбом к стеклу и увидал девушку, которая искала под подушкой ночную рубашку. Она была высокая, нагая и худощавая, как мальчишка. Даже волосы подстрижены коротко, под мальчика. И если бы не налитые, колышущиеся груди, Витольд мог бы сказать, что она вполне красива. — Клевая, но они все такие, — бормотал Зенек, давясь слюной. — Я знаю, чтоб мне провалиться, у меня ведь есть сестра. С этими сиськами каждый мужик рано или поздно примиряется, а когда притерпится, то они перестают ему мешать. Не понял? Ну, например, поглаживаешь бабу по животу, а на сиськи ноль внимания.

— Чего ты опять молчишь? — С визгом захлопнулась дверца шкафа, и тетка вышла на середину комнаты, как на сцену. Подняла руки. — Взгляни, этот свитер связала мне твоя мамочка. Правда, чудный? Передай моей сестричке, что именно в ее свитере я встречаю самых дорогих гостей. — Она потащила Витольда на кухню и принялась жарить яичницу, предварительно бросив на сковородку несколько ломтиков грудинки. Кухня мгновенно наполнилась упоительным ароматом поджаренного мяса. — Все живы и здоровы… Значит, ты попросту соскучился по мне и приехал? — Хотел тебя увидеть и приехал… — он смотрел на пол, смотрел на сковороду, на буфет смотрел, на полки и белый абажур, — …увидеть и приехал… — только на тетку не смотрел из опасения, что она запросто обнаружит его ложь — А я уж было подумала, не стряслась ли какая беда, Ирка заболела или у отца неприятности на работе… — Отец уже не работает в школе, — обрадовался Витольд, что может наконец сказать нечто определенное и уйти от разговора о порученном ему в Щебжешине деле, которое следовало держать в секрете. — А где он теперь? — Тетка поставила перед Витольдом ароматную, дымящуюся тарелку, положила два куска хлеба, намазанные маслом. — В каком-то кооперативе, очень часто ездит в Замостье… — Он принялся есть торопливо, с жадностью. Настоящий голод еще не был ему знаком, но в их избицком доме грудинка, масло, яйца и белый хлеб сразу в один день на столе уже не появлялись. — Вкусно? — Тетка гордилась своими припасами, ждала возгласов восторга, Витольд только кивнул головой, не отрывая взгляда от тарелки. — Может, тебя удивляет, что война еще не заглянула в наш буфет? Сто раз успела бы заглянуть, если бы не расторопность дядюшки Юзефа. Он крутит баранку, как и раньше, но, если бы жил, как до войны, только на свою мизерную зарплату, мы бы давно околели от чахотки. Документы у него отличные, ведь он Arbeitsamt, биржу труда, обслуживает, рук своих никакими грязными делами не пачкает. Что он делает? Едет, куда велят. А если ездишь повсюду, то и купить-продать можно. Вкусно? — Витольд снова кивнул, сметая с тарелки остатки яичницы. — Я так довольна, что Янек ушел из школы… — порадовалась тетка. — Что это за работа? Особенно в военное время. Кто-то правильно ему посоветовал перейти в кооперацию, в торговлю. И заработок больше, и немцы благосклоннее смотрят на такую нейтральную сферу. — Потом он мыл вместе с теткой посуду и рассказывал ей о серой избицкой повседневности: — Малысяка придавило телегой, он уже выписался из больницы, но, говорят, никуда уже не годится. Собстыля подстрелила железнодорожная охрана, он уголь воровал из вагонов. В квартире Карча, который уже до войны был пенсионером, немцы нашли радиоприемник, теперь старик ждет в замойской тюрьме приговора. — А что у вас с евреями, тоже свозят со всей Польши? — Тетка не знала ни старого Карча, ни молодого Собстыля и посему решила обратиться к более общечеловеческой теме. — Зачем их привозить-то? — искренне удивился Витольд. — Своих хватает. — Верно, всегда их там было полно… — согласилась тетка. — Избица — еврейская столица. А к нам везут, хотя своих тоже достаточно. В основном из Западной Польши привозят. Юзек рассказывал, что иногда просто кошмарные сцены разыгрываются, когда эшелон к нашей станции подходит… Переночуешь у меня? — Переночую, — поспешил поддакнуть он и вздохнул с облегчением, все наихудшее уже позади, во всяком случае, позади вся самая главная ложь и недомолвки. В комнате было тепло. Витольд прижался лицом к прохладной подушке. Представил себе, что лежит на чистом, ветрами охлажденном песке необитаемого острова, в окружении тихих вод. И не мог понять, почему в этой неуютной квартире чувствует себя в полнейшей безопасности, почему в этой чужой комнате ему так отрадно. Все в голове начало путаться, смещаться, и он, даже без малейшего удивления, вдруг уяснил, что тетка бесит его и вместе с тем нравится ему, что она безобразна в своем облегающем свитере, распираемом ее пышным бюстом, и одновременно очень красива, что его смущает ее присутствие и что ему хорошо рядом с ней. Далеко, кажется у железнодорожной станции, затрещал пулемет, а Витольд тем временем погружался в безмятежный сон. Снилась ему Сабина, которую он почти не помнил. Поэтому она походила на дочь Малысяка и была в голубом свитере, том самом, в котором тетка вышла из-за дверцы шкафа. — Поблагодари мать за то, что для меня сделала. — Сабина стояла посреди комнаты, подняв руки над головой, и наклонялась влево, вправо, словно собираясь танцевать. — Этот свитер она связала для тетки… — невзначай вырвалось у Витольда, и тут же он пожалел об этом. — Неправда. Мне его подарили четыре года назад, в день рождения… — Теперь она уже приплясывала вокруг Витольда, а он водил за ней взглядом. — Четыре года, четыре года — и я совсем не выросла и не хочу расти, ведь тогда не смогу носить голубой свитер. Он чудесный, не правда ли? Скажи своей маме, что в этом свитере я встретила тебя. — Сама ей скажешь… — Вдруг вспомнилось, что не сообщил Сабине самого главного. — Послушай, мы устраиваем убежище. Это будет твой тихий, безопасный остров. Вокруг море, а ты сидишь на песке и никого не боишься. Хочешь поехать на такой остров? — Нет такого острова, — улыбнулась она. — Погоди, я еще не все сказал.

Утром, как только тетка отправилась в лавку, Витольд захлопнул дверь и пошел искать дом Розенталей. На Рыночной площади возле юденрата толпились евреи, вооруженные лопатами и метлами. Они неумело строились в две длинные шеренги, толкаясь и отпихивая друг друга, так как каждому хотелось стоять во втором ряду. Подбежал жандарм, который долго и терпеливо наблюдал за беспорядочным построением. Ударил прикладом первого попавшегося. Худощавый молодой человек в металлических очках закачался и хотел было поднять шапку, которая свалилась у него с головы к ногам немца. И тут получил второй удар по непокрытой, коротко остриженной голове. Без стона свалился на землю, а жандарм начал пинать его сапогами: — Du mußt bald Krepieren! Сейчас ты подохнешь! — После этих слов парень поднялся, отер рукавом окровавленное лицо, не спеша спрятал в карман разбитые очки и спокойно произнес, но прозвучало это угрожающе: — Я знаю, что подохну, но и твой час пробьет. — Was sagt der Hund? Что сказала эта собака? — крикнул жандарм, но больше уже не бил. — Он сказал, что покорнейше извиняется перед господином жандармом, — выскочил вперед старый еврей в расстегнутом халате, — ах, что я говорю… — схватился за голову и еще раз выкрикнул святую ложь, на сей раз по-немецки. — Genug! Хватит! — Жандарму, видимо, надоело жалкое представление. Он еще несколько раз махнул прикладом, и рабочая команда зашагала в сторону Фрампольской улицы. Витольд не мог двинуться с места, словно прирос к тротуару. Потом ощутил жгучую сухость в горле и бросился на поиски какой-нибудь лавчонки. — Ты, видно, позавтракал селедкой, — засмеялся лавочник, когда Витольд жадно осушил третий стакан сельтерской. У прилавка беседовали двое мужчин. Не понижали голоса, вероятно полагая, что при таком сопляке можно говорить о чем угодно. — Забрали Кавалика и Радика с предместья. — Дождались-таки. Ведь ясно же было, что фрицы рано или поздно возьмутся за коммуну. Этот Радик быстро поладил в сентябре с красноармейцами. А коли поладил, надо было вместе с ними и уходить. — Ясное дело, но чудакам нет спасенья. Сами лезут в петлю.

Дом, где жил Розенталь, снаружи выглядел вполне прилично. Но в подворотне Витольд увидел совершенно иной мир. Ступеньки облепила чумазая, оборванная детвора. Перила лестницы держались на единственном гвозде, и рыжий подросток пытался именно этот последний гвоздь выдернуть. Пахло прокисшей капустой, пахло нищетой. Дети показали Витольду, где живет Розенталь, и загалдели, как галчата на дереве: — Он лечит только евреев, других принимать ему нельзя. А там есть еще Рубин с семьей, из самой Быдгощи. Еще Файвель Пятьминут. И его отец, тоже Пятьминут. А что? Разве не поместились? Еще как… Там вдобавок Якуб Блюм из Юзефова. О, Блюм. Ну он никого не боится, даже Ширинга. Дурак, с Ширингом никто не сладит… — Витольд махнул рукой, чтобы их утихомирить, и постучал в дверь. Открыла ему Доба Розенталь. Даже странно, что именно она. Словно почувствовала, что так деликатно не будут стучаться ни к Рубину, ни к Файвелю, ни к Ревеке, ни к Якубу, который, впрочем, земным звукам уже не внемлет, ибо углубился в пожелтевшие страницы Торы, где и правды торжество, и гонимым прибежище, и незрячим путеводный свет. Якуб запирается в кухне, завешивает окно и над землей обетованной склоняется. И никто даже словом единым не намекает ему о том, что иная земля с нетерпением его дожидается. Обыкновенная. Ну, может, еще только Файвель Пятьминут не желает слышать ни о той земле, ни об этой. Старый Якуб был когда-то шамесом в синагоге, только это было давно. Очень давно; но Якуб перестал считать дни, поэтому отдаленное ВЧЕРА в его представлении не так уж отдалено. Порой он ощущает прилив богатырской силы и тогда готов вступить в единоборство с коварным, бешеным Гаманом, который во время оно покушался на жизнь израэлитов, и даже с Ширингом, который покушается ныне, стреляет, убивает. Потом Якуб думает: на чем же зиждется эта сила, в чем заключена? Если есть радостный праздник спасения пурим, то, значит, действительно есть спасение? Кому противостоять, дабы кровь, уже пролитая нами, не была напрасной жертвой? Не будет напрасной. Пурим? Гаману была уготована виселица, нам — только яма, присыпанная известью. Так быть должно. Ш’ма Исраэль… Извечен бог наш. Извечен единый… Испытал господь Авраама. И Авраам покорился своей судьбе и был готов принести в жертву господу Исаака. И мы должны быть готовы покориться этой судьбе, ибо только господу ведомо, почему есть так, а не иначе. И он ведает, почему избранники его стоят на краю разверстой могилы… Доба Розенталь подождала немного и, когда Якуб с толстой книгой в руках скрылся в кухне, распахнула дверь настежь. — Так ты тот самый Витольд? — Она стояла перед ним вся в черном, похожая на плакальщицу. И показалась Витольду совсем старой, хотя была не старше тетки Ванды и матери. Доба впустила его в просторную, но чудовищно захламленную переднюю, где детская коляска соседствовала с ящиком, набитым книгами, а лоханка — с велосипедом, у которого была порвана цепь, и ветхим матрасом. — Так ты от Яна… — Теперь она улыбнулась и повела его по грязной, загроможденной рухлядью передней до самых последних дверей. — Осторожнее, не испачкайся. Видишь, как мы теперь живем, видишь? — Она первой вошла в большую комнату, а он, переступая порог, подумал, что порог этот разделяет два мира. По ту сторону границы — грязные стены, выщербленные ступеньки, ящики, лохани, сломанные велосипеды. А тут — свежесть недавно покрашенных стен, блеск полированной мебели, картины в золоченых рамках, а на полу красный ковер.

— Устраивайся поудобнее… — она пододвинула к нему стул. — Чем тебя угостить? Есть у меня еще немного хорошего чая. Английского. Леон купил в Замостье, когда еще удавалось кое-что достать и можно было туда ездить без риска для жизни. Подожди, схожу на кухню за кипятком. — Витольд остался один в комнате, и сразу же одолели его тревожные мысли. Он не надеялся, что в такую пору застанет доктора, но где его дочь? Доба Розенталь вся в черном. Может, в этом доме беда?.. Донеслись возбужденные голоса из передней, кто-то ссорился: — Ах, Файвель, я тебе говорю, что ты уже не еврей, а пустое место. Для тебя талес то же, что диагоналевые штаны. Штаны? Если бы ты хоть на эту диагональ сумел заработать. — Дай ты мне жить, отец… — Жить? Так я твою жизнь отравляю? Если говорю, что ты ни мозгами, ни руками не шевелишь, то, значит, я тебя убиваю? Ты умрешь с голоду, Файвель, а перед смертью от голода свалишься… — У меня своя голова, отец… — Ах, если у тебя есть разум, то я не Якуб Пятьминут, а Герш из Острополя. — Теперь Витольд услыхал спокойный голос Добы Розенталь: — Пан Пятьминут, вам непременно надо ссориться возле моих дверей? У меня гость, и мне неудобно. — Она вошла в комнату с чашкой на подносе. — Чем богаты, не стану же тебя черствым хлебом угощать. — Витольд никогда еще не пил из такой изящной чашки. Рука у него заметно дрожала, когда брал со столика эту белую хрупкую вещицу. — А ты не боялся прийти сюда? В наши зачумленные дома? — Чего бояться? Я приехал по важному делу. Никакого письма не привез, ведь самые безопасные письма те, что записаны в голове. Я могу все сказать хоть сейчас, но лучше, чтобы при этом был пан Леон. — Она молча смотрела на него, и постепенно ее взгляд делался все холоднее. Как будто наконец догадалась, с чем Витольд приехал, и этой догадкой была сражена. Долго молчала, уронив голову, и молча подошла к окну. Лишь через какое-то время он услыхал ее спокойный голос. Придерживая занавеску, женщина вглядывалась в серость за окном и говорила, обращаясь не к Витольду, а, скорее, к этой еврейской улице на окраине городка: — Здесь когда-то была голая земля, и в дождливую погоду невозможно было проехать на телеге — колеса увязали в грязи. Но едва мы здесь поселились, улицу начали мостить, и Леон шутил, что специально для нас делают удобную дорогу. А когда родилась Саба, я брала ее на руки и подходила к этому окну. Взгляни, дочка, вымостили камнями мостовую, расставили фонари, красивая теперь у нас улица. Так ей все показывала, пока она не научилась ходить, говорить, смотреть без моей помощи. Когда-то я думала: здесь нам живется обыкновенно, то есть хорошо и плохо. Теперь думаю иначе: здесь жилось нам очень хорошо. Столько тут всего пережито, что сама я стала чем-то вроде этого еврейского дома. Можно его сжечь, разрушить, но ни на какое другое место перенести нельзя. — Доба Розенталь вдруг смолкла, и Витольд услыхал лихорадочный шепот, доносящийся из передней. Шепот, шепот, а потом из этого шепота вырвался голос, полный щемящей тоски. Сильный, здоровый голос, и одновременно такой, каким прощаются с жизнью. Пела женщина:

— Тихо, ша, глупая женщина, иди кормить ребенка. Ты от Файвеля заразилась безумием! — загремел мужской голос. Доба сделала несколько шагов к дверям, в передней все стихло. Поэтому она остановилась на полдороге и только теперь взглянула на Витольда. — Это Ревека. Иногда я пытаюсь ее понять, но это нелегко. — Доба вздохнула, как бы сожалея о том, что характер Ревеки Пятьминут столь сложен. — Так в ней жизнь перемешалась со смертью, радость с печалью, добро со злом, что одному богу известно, что получится из этой неразберихи. — Она придвинула стул, села напротив Витольда и холодно воззрилась на него. — Не знаю, с какой вестью ты прибыл, но знаю, зачем Леон в Избицу к твоему отцу ездил. Я сказала тогда, если понадобится, повторю сегодня: жили мы тут вместе и останемся вместе.

Витольд, словно окаменевший, сидел над своей чашкой из тончайшего фарфора, в которой уже давно остыл чай. Он перестал пить, когда начался этот странный монолог о еврейском доме, который нельзя перенести в другое место. Витольд совершенно не знал, как реагировать на глубоко потрясшие и удивившие его слова, которые не содержали никаких тайн, но все же были загадочны. Мощеная улица. Есть над чем задумываться! Булыжник — это булыжник. Фонари — только фонари. А о смерти стоит ли философствовать, если и безо всякой философии ее можно теперь повсюду встретить?.. Дверь распахнулась внезапно, широко, Витольд оглянулся и увидал Сабину. Это Сабина, подумал он, хотя лицо девушки не походило ни на одно из тех лиц, которые он извлекал вчера из глубин памяти или когда-либо видел во сне. Это, конечно, Сабина, подумал он. Глаза Добы Розенталь посветлели, помолодели. — Наконец-то, а я уже о тебе беспокоилась. Почему пан Хаубен так задерживает вас на занятиях? Разумно ли из-за истории Польши или теоремы Пифагора наткнуться на жандармов? — Это была уже совсем другая Доба. Та, печальная, примирившаяся с судьбой, осталась у окна. Может, еще любуется своей прекрасной, проклятой мостовой как своим последним путем. Другая Доба шла, улыбаясь, к дочери, и даже черная одежда казалась уже не такой траурной. — Посмотри, кто к нам приехал! Помнишь Витека из Избицы? — Сабина откинула волосы со лба и взглянула с любопытством на Витольда. — Ой, мама-мама, это было сто лет назад. Я помню какого-то мальчика, который порвал штаны на заборе и долго плакал. — Она присела на корточки у его ног и завертела головой, словно была у фотографа и не знала, в какой позе ей лучше сниматься. — А ты меня помнишь? Припоминаешь? — Ее звонкий голос прозвучал как эхо, донесшееся с далекой планеты. Ничего он не помнил, ничего не мог припомнить, но голос этот не был чужим. Витольд готов был поклясться, что голос этот не с запуганных еврейских улочек, по которым люди пробегают крадучись, боясь собственной тени. И не из этого дома, где слышатся молитвы или перебранки, плач или странные рассуждения о булыжниках и покосившемся фонаре. Этот голос оторвался когда-то от счастливой земли полетел стремглав к далекой лучезарной планете, а теперь на грешную землю вернулся. — Помнишь? — Я тебя помню… — ответил он, не избегая взгляда девушки. И так ему было теперь хорошо, так легко, точно этой святой ложью он искупил все свои грехи. — Видишь, он тебя помнит! — обрадовалась Доба, и мина у нее была малого ребенка, стремившегося поверить в самую неправдоподобную сказку. — Он ничего не помнит, он врет… — Сабина вскочила на ноги, взглянула с иронией на Витольда, а Витольд спокойно принял этот возглас. Счел добрым предзнаменованием и порадовался, что Сабина так легко отгадывает его мысли… В передней раздался трубный глас Якуба Блюма: — Господи, где Мордехай? Нет Мордехая. А они ждут, они еще способны ждать. Бог Авраама, Исаака, владыка наш, ты избавил народ избранников твоих из плена египетского, так избавь же нас от пагубной надежды, ибо надежда эта, как опиум, затмевает наш разум ныне, когда надо с чистыми помыслами встать на краю своей могилы. Нет для нас никакой земли обетованной, где можно найти прибежище. А они вертятся на кишащих блохами матрасах, не спят ночи напролет и только думают, как бы попасть в новый Адуллям. С вершины пророк Моисей охватил взглядом землю обетованную, а теперь даже с этой вершины величайший из пророков не узрел бы ни единого деревца, имя которому — спасение. Нет Адулляма, нет спасения, а сплошные вши, отверстые могилы на кладбище, жандармы и страшная дороговизна. Так куда же дальше? А они притворяются, будто не ведают, что их ждет, а они удивляются, что теперь каждый день надо бодрствовать, как в Судный день, бодрствовать в раскаянии и смирении. О господи, сделай так, чтобы мы не были слепыми. И еще сверши, чтобы камни, на которых мы здесь сложим головы, превратились по воле твоей в камни мостовой Иерусалима…

Хлопнула дверь, пискливо заплакал ребенок, и это хныканье перекрыл резкий мужской голос: — Пан Якуб, холера вам в бок первейшего довоенного сорта, кончайте заедать мою жизнь! Какое вы имеете право высказываться от моего имени? Вы можете говорить с кем угодно, но на свой собственный счет… — Молчи, дитя… — запротестовал Якуб, хотя его оппонент не желал молчать. — Пан Якуб, жить мне еще не надоело, мне даже такая проклятая жизнь мила, и ни в какую землю я лечь не тороплюсь. Будьте любезны принять это во внимание. — Ребенок плакал все громче. — Файвель, прошу тебя, Файвель, прояви хоть капельку уважения к пану Блюму! — раздраженно выкрикнула Ревека и начала успокаивать ребенка. — У него есть талес и Тора, так зачем же добавлять еще что-то, на что ему мое уважение? — ответил Файвель Пятьминут немного спокойнее, но тут же снова загремел: — Ох, евреи, ох, глупые евреи со своими мудрыми книгами! Ведь даже курица вырывается, когда ее кладут под топор. Неужели нельзя быть разумными, хотя бы как эта съедобная птица? Ох, евреи! — Сабина стояла у стены, прижавшись к стене, словно хотела с ней слиться. И с ужасом смотрела на дверь, за которой постепенно стихала перепалка. Не впервые слышала она такой спор и не впервые пыталась определить свое место среди тех, кто тянул канат с одного берега реки на другой, очень далекий берег. С одного, где оставалось еще достаточно радужных надежд, на другой, где только кайся, посыпай пеплом голову да ожидай худшего. Она тянула канат вместе с Якубом, чтобы через минуту перебежать на другой берег и ухватить конец каната, который держал молодой Файвель. Хотелось ей быть и здесь и там. Очень боялась, что Файвель проиграет, и молилась, чтобы Якуб не обессилел. В нарастающем смятении искала своего берега и наконец однажды призналась отцу, что запуталась и не знает, найдет ли его. Леон Розенталь вышел с дочерью во двор, ему хотелось побыть с ней вдвоем. — Приглядись к этой молодой листве… — сказал он и тоже запрокинул голову, чтобы взглянуть на темно-зеленую крону каштана, — вдохни поглубже, листва тут свежая, и поэтому воздух как бальзам. Мир прекрасен, и нет иного места для человека. Даже если человеку очень плохо, мир прекрасен и за него надо крепко держаться. Для евреев настало страшное время, а евреи кричат: страшное время, асибе, как будто от этого крика что-то может измениться. Либо ничего не кричат и думают так: настало страшное время, что же тут поделаешь? Послушай, дочка, Гитлер вынес нам смертный приговор, а мы пытаемся вмешать в это дело господа бога. Что с нами происходит? Кто вверг нас в этот идиотизм? Ты молода, поэтому слушай молодых. Не старого Блюма, который погряз в священных книгах и пророчествах, а молодого Пятьминут, который пытается бунтовать. Да, да и еще раз да. Ты должна понять, что бунт сейчас лучшая молитва. Послушай… — Она слушала, а потом повторяла эти слова перед сном. И все более успокаивалась… Месяц спустя, возвращаясь от учителя Хаубена и припоминая урок об Ицхаке Лейбе Переце, который, трудно поверить, одиннадцать лет жил здесь, совсем рядом, в Замостье, она остановилась в передней. Из-за двери слышался голос матери: — Не говори больше, ничего не говори. Ничего, ни словечка. На пороге сяду, и силой меня не сдвинешь. Без тебя никуда не пойдем. Ты не должен обрекать нас на такое спасение. — Попытайся успокоиться и понять… — Отец говорил мягко, как говорят с больным, который отказывается принимать лекарство. — Больных евреев немцы запретили принимать в польскую больницу, не помогли слезные просьбы юденрата. Я не могу покинуть своих больных, я им нужен, даже если их нечем лечить. Но ты с Сабиной… — Нет, нет, не желаю этого слышать второй раз… — Мать заплакала. Сабина села у дверей, и в одну секунду испепелились все ее мысли о счастливом спасении. Снова начались метания с одного берега, на котором молился Якуб Блюм, на другой берег, где молодой Пятьминут продолжал потрясать кулаком… Леон Розенталь вернулся домой около шести. Увидал Витольда и повел себя так, словно с Витольда начинался и на нем же кончался весь мир. Не поздоровался ни с женой, ни с дочерью, потащил юношу в переднюю, в самый темный угол. — Наконец-то. Я верил, надеялся. Ты привез мне хотя бы надежду? — Все в порядке, — произнес Витольд громким голосом, и Розенталь приложил палец к губам: — Тихо, мальчик, за этими стенами живут четырнадцать посторонних лиц. Говори шепотом, я услышу каждое твое слово. — И Витольд принялся рассказывать с самого начала, как бы повторяя то, что давно вызубрил наизусть: — Все в порядке, пан доктор. Убежище почти готово. Оно будет на нашем чердаке. Через два месяца можете перебираться, только надо еще раздобыть немного досок. Трудновато теперь с досками. — Розенталь все кивал одобрительно, с открытым ртом, точно глотал слова Витольда или сам собирался что-то сказать. Но ничего не сказал, вдруг расплакался, да так горько, что и Витольду захотелось плакать. Они стояли в уголке, прижавшись друг к другу, дожидаясь, пока немного успокоятся. — Ты сказал что-нибудь моей жене? — спросил наконец доктор. — Ни слова, — улыбнулся Витольд. — Это хорошо, очень хорошо. Я должен жену и Сабину немного подготовить к этой радости. Теперь такие времена, что следует весьма осторожно подходить к человеку с радостной вестью. Человек готов теперь только к худшему, и внезапная радость может свалить его с ног… — Потом Витольд попрощался с женой Розенталя и с Сабиной, которая в минуту прощания заметно погрустнела. Грустная, она еще красивее, подумал Витольд, еще красивее, чем в тот момент, когда вбежала в комнату со смехом. Он вышел из дома вместе с Розенталем. Пусто было, тихо и темно, так как фонари, замазанные синей краской, пропускали ровно столько света, чтобы прохожий не разбил себе лба о фонарный столб. — Дальше ступай один… — доктор пожал ему руку, — для евреев комендантский час начался в шесть. Будь осторожен, не попадайся на глаза жандармам. Для меня ты «аж поляк», а для них только поляк. — Розенталь остановился у серого строения, в котором жило десятка полтора семей и который тонул в угрюмом сумраке, напоминая дом мертвых.

Ян Буковский работал неторопливо, на совесть, ведь тайник должен быть хорош в любое время года. В летнюю жару и январскую стужу. Сам планировал и знал, что все придется делать самому, своими руками. — Читал новые распоряжения о евреях? — спрашивала жена, и в усталых от недосыпания глазах — она теперь плохо спала — вспыхивали последние зеленые искорки. Ирена еще надеялась, что худые вести вынудят Яна одуматься. — Не читал, ведь я не еврей и мне совершенно безразличны эти поганые бумажонки. — Ян отвечал резко, с вызовом, но она знала, что он всегда говорит так, когда принимает решение, которое свыше его сил. Поэтому снова завела речь об этих объявлениях, мокрых еще от клея, сохнущих на стене Дома пожарника, и на стене почты, и железнодорожной станции, и отделения полиции. — Не то что в соседней деревне, даже на соседней улице запрещено им показываться. Заперли их в гетто, как в огромном склепе. Говоришь, не читал, потому что не еврей, но, когда тайник будет закончен и заселен, мы начнем умирать от страха, как евреи. Там пишут, что лица, которые помогают евреям, прячут их, будут расстреливаться на месте. Слышишь меня? — Ян обнял жену мускулистой рукой и поцеловал в голову. — Мы еще не поднялись на палубу, а уже плачем, что судно идет ко дну. Я знаю, что нас ждет, и знаю также, что должен завершить свою работу. Теперь даже за пустяки нам угрожает смерть, так давай уж затеем действительно серьезную игру. — Она стояла рядом с ним не шелохнувшись, чувствовала на плече его тяжелую руку и снова утверждалась во мнении, что муж занемог и болезнь эта началась по возвращении его из Лапенника. Ирена знала разные хвори, даже чахотку, от которой умер ее отец, с недугом же, привезенным Яном из той поездки, никогда еще не сталкивалась. Лицо у него тогда было серым, бескровным, она даже вскрикнула от испуга, когда он стал на пороге, ей даже показалось, что он вот-вот упадет. Но муж оттолкнул ее, когда она попыталась его поддержать. Зачем? — только это прочла она в его взгляде. Зачем. Не упаду. Я не так уж слаб. В куртке, в сапогах, грязных по щиколотку, даже не снимая шапки, он пробежал в комнату и захлопнул за собой дверь. Вот до чего дошло! Она почувствовала, что теперь очень нужна Яну. Но как ему помочь? Зашипела вода на раскаленной плите. Значит, так плохо Яну? Надо выбросить к чертям этот чайник, четыре раза паяли, и снова протекает. А в комнате его, а за дверью тишина. Плохо ли это? Она стояла наготове у двери, не слишком далеко, не слишком близко. Позовет. Позовет ли? Лишь бы Витольд не вздумал именно сейчас вернуться от товарища. Она машинально вытерла руки о фартук. Нащупала дырку. Когда же это порвала? Надо зашить. Что с Яном? Что со мной? Боюсь? Нет, страх уже перестал ее душить, но она чувствовала себя все более беспомощной. Тихо в комнате, да не в пустой. Тихо, ведь Ян дома. Что может быть важнее этого? Главное — финал. Если Ян и влип в какую-нибудь историю, то, значит, выпутался, раз он здесь. Стреляли в него? Не попали. Тихо. Хотелось ему помочь, и поэтому она жаждала услышать его голос. Когда знаешь человека столько лет… Сколько? Сентябрь, октябрь, в ноябре будет восемнадцать. Если столько, то можно все определить по голосу. У голоса тысяча оттенков, тысяча цветов. Слово говорит одно, а голос — другое. В слове спокойствие, а в голосе предчувствие бури. Ирена подошла поближе к дверям, еще ближе. — Ты не голоден? — Тишина. Нажала на дверную ручку, переступила порог и стала так, чтобы видеть лицо Яна ярко освещенным. — Скажи мне наконец, что произошло? — Человека убили… — Он опустил голову, но через минуту выпрямился и уже не старался избежать бдительного взгляда Ирены. — Мало ли теперь людей убивают? — Она даже вздохнула с облегчением, значит, обычное дело. Великое дело и совсем обычное. — Ты ничего не понимаешь… — голос Яна зазвучал отчужденно, но в глазах его не было гнева, — ничего не понимаешь, — повторил он в раздумье и тут же добавил: — Не огорчайся, я тоже столько времени блуждал на ощупь. И должен это побыстрее наверстать, непременно. — Ирена села у стола, против мужа. — Хоть шапку сними, — произнесла тихо. Он скажет мне правду, подумала она, голос его не противоречит словам. Скажет правду?.. Ян встал так стремительно, словно и не было изнурительной поездки, швырнул на кровать куртку и шапку, передвинул стул поближе к жене. И принялся разглядывать ее с таким любопытством, что она даже удивилась: смотрит, точно год не видались. — Пожалуй, нам с тобой не было плохо? — послышался его неуверенный, ломающийся голос. — Не было, — ответила она искренне, но снова нахлынули тревожные мысли. К чему задавать вопрос, на который можно услышать лишь один ответ? Только один, поскольку иного нет. Это все равно что спрашивать, обязательно ли после воскресенья будет понедельник. Будет. Всегда будет. Не было нам плохо, хотя порой бывало тяжко. Надо наконец добраться до истоков этого вопроса. Если кто-то вдруг спрашивает, что было вчера, то чаще всего думает о том, что сулит завтрашний день. Не было нам плохо, а что ты замышляешь на завтра? — Кто был тот, которого убили? — спросила она осторожно. — Мой друг, аптекарь из Лапенника, — бледность сходила с лица мужа. Он говорил о смерти, а возвращалась к нему жизнь. — Мучили его страшно, потом убили гранатами и сожгли, как вязанку хвороста. — За что? — спросила она тихо и тут же осознала бессмысленность своего вопроса. Разве бывают такие преступления, за которые человека можно разорвать гранатами и сжечь на костре? Ждала вспышки гнева и приняла бы ее, но Ян потянулся к ней и, когда их руки встретились над столом, произнес спокойно: — Не знаю за что, однако догадываюсь и попробую его заменить… — Ночью ее разбудил стук. Она встряхнула головой, чтобы сбросить с себя сонливость, и поняла, что кто-то ходит по чердаку. Надо разбудить Яна. Протянула руку, но кровать мужа была пуста. — Все-таки болен, — прошептала Ирена, — все-таки слишком глубоко затронула его эта история. — Она мысленно петляла вокруг этой истории, как мышь вокруг ловушки. Тронуть? Ян среди ночи лезет на чердак, что-то проверяет. Тронуть? Трону — и ловушка захлопнется… Ян и визит Розенталя в этот дом. Уже тогда Ян сказал, что единственное спасение для евреев — лес или надежный тайник. Сказал. Пожалуй, нам с тобой не было плохо? Значит, такое будущее ты мне готовишь, мой милый? При чем тут смерть твоего аптекаря? Что вас связывало и почему ты должен расплачиваться столь дорогой ценой? И за себя ли расплачиваешься? Она закрыла глаза и повернулась лицом к стене, так как отворилась дверь и Ян на цыпочках направился к постели. — Ирена, — он наклонился над ней, она услыхала его учащенное дыхание, — спишь? — Еще ошеломленная внезапным, страшным открытием, она хотела все сызнова, тщательно обдумать. Когда он ей об этом скажет? Когда поставит ее перед этим фактом, как перед непреодолимой стеной? Сколько раз она, словно малого ребенка, уводила его с разных опасных дорожек, на которые он забредал. Они никогда не ссорились, попросту она не умела ссориться. Стоило ему повысить голос, как все ее умнейшие доводы опрокидывались, точно шаткие домики из детских кубиков. Но она умела возвращаться к якобы проигранному спору в тот момент, когда Ян совершенно этого не ожидал. И независимо от той или иной весомости ее аргументов в голосе жены Яну слышалась просьба. Может, поэтому он часто уступал? Иногда замечал со смехом: — Как же так? Две родные сестры, а походят друг на друга, как ястреб на цыпленка! — Не знаю, похожу ли я на цыпленка, — отвечала она серьезно. — Только Ванда очень похожа на отца.

Ян встал рано, чтобы к восьми попасть в Замостье. Она смотрела, как он торопливо завтракал. Подлила ему кофе. Завернула в бумагу два ломтика хлеба, намазанные смальцем. Неделю назад мать прислала ей из деревни кусок свиного сала. Ирена перетопила его, и теперь через день они чувствовали себя нормальными людьми. Хлеб со смальцем, картошка, поджаренная на смальце. Если через день, то жиров может хватить до конца месяца. — Хорошо ли себя чувствуешь? — Она склонилась над кастрюлей, умышленно не смотрит в его сторону. — Все хорошо. Вчера был небольшой кризис, но сон меня исцелил. — Она слышала, как он встал из-за стола, задевая тарелки. Потом начал одеваться. — Больше ничего мне не скажешь? — Ирена внезапно обернулась, словно желая застать его врасплох, неподготовленным. Между тем взгляд Яна был спокоен, и он медлил с ответом. Все же

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора