– Что-то она очень большая для тютельки, – возразил старик.
– Какая разница!
И они стали смотреть во все глаза на этот шевелящийся незнакомый объект. Сначала это был шарик тёмный, меняющий контуры, основания, путь, потом он расти стал, наливался цветами землистыми, трясся, заваливался на один бок, рос и рос, пока полностью не отделился от воды.
– Это же черепаха, – сообразила жена.
– Не самая счастливая, – заметил муж.
Казалось, ей причинял невообразимую боль каждый шаг по суше, с неимоверным усердием она перетягивала ноги с места на место.
– И как бы ей помочь? – раздумывала жена.
– Мы никак не должны… Они приносят потомство в то место, где сами родились.
– Видишь, что-то блестит на мордочке, то ли свет отражается на коже, то ли она плачет.
– Она плачет, это точно я вижу, плетётся и плачет; она как будто жизнь наша в замедленном варианте, только мы никогда не плакали с тобой, а теперь вот самое время.
Он первый начал, выпустил из глаза солёную воду, без звука сперва, а вслед за ним она хмыкнула, совмещая с вздохом. И старики разрыдались, так рыдали, что воздух звенел, озвучивая объём века. Плакали они, не переставая, всю ночь, смотря, как черепаха откладывает яйца, как началось неравное соединение клеток, как ей больно и как им больно от того, что так всё в жизни получилось – век содрогания.
А потом они вдруг остановились, резко так, и старик как будто что-то понял, прозрел, морщиться перестал и опустил лоб, сказал:
– Знаешь, я вдруг почувствовал, или кто-то подсказал, но всё-таки, наверное, почувствовал…
– Что же, муж?
– Я почувствовал, что ещё поживу. Как будто я вдруг стал свободен от смерти. Не знаю, как объяснить.
– У меня похожее. Будто я совсем новая стала, как будто мы уже не люди, а во что-то другое превратились, во что-то перешли.
Они сидели на песке, небо выводило первые цвета из воды, осторожно, чтоб не свергнуть никого и не спугнуть, первые краски размазывало по себе, ветер оставался спокоен, а люди медленно рассыпались на неровные тютельки, превращались в соленый песок морской, устилающий собой берег.
ОБНИМАТЕЛЬ
Начиналось всё неподалёку отсюда, в соседней стихии, в парке говорящих камней. Они сомкнулись, и тут же под ними как будто бы город цельный возник, как будто городу этому было множество лет, и всё никак в него другие не могли попасть, но они вот попали, и это было как озарение, раритет. Он нашёл в ней того маленького гения, того картинного мага, ту медленность очаровательную, шуршащий звук изо рта – мышление женщины. Он по ней скучал и её боялся, он искал эту девушку везде, плёл из неё ощущения, памяти, чьи-то поверхности и свои лавры плёл. Он думал, что это составная его, но оказалось то был мракобес, иллюзия. История не однажды, но начала крошиться, город оказался подделкой, чьей-то шуткой, что ли, или картонкой просто – вместе устоять там не вышло, и оба рухнули. Она почти сразу воспряла, оправилась, и он один остался на этих руинах, разорванный по живому.
И Милан сидел тут, раненый, суровый, зреющий заново, он слушал, как растёт вселенная, он слушал всё вокруг себя, как будто новую систему координат собирал по крупице, по звуку, по рамочке ассоциативной, как будто он переродился теперь и себя не узнал. На ошупь двигался он по выпуклой пустоте, которая когда-то была миром, но теперь эту действительность заново пришлось находить.
Раньше он предпочитал нежность человеческую, теперь же приходилось ему замещать: утром, на рассвете, вытянуть каноэ на песок и плыть неспешно к одному из тех островов, что выросли намеренно из коралловых площадей. Раздирая вёслами воду, мужчина до боли выматывал тело, кричал, выветривался, но всё-таки плыл, пробираясь через мутную плёнку отчаяния, возвращая в голову время, чувство реальности и замещая этим её одну – белокурую принцессу значением в абсолют.
Доплыв до одного из островов (Шефина, Кларк или Маканета), Милан вываливал лодку на берег и падал измождённый на щербатую поверхность живого ковра. Он ложился лицом вниз, руки раскладывал по сторонам и нажимал на ладони, обнимая остров как родное, передавая ему своё это скопление, силу, жар.
– Ёжик, девочка моя.
Он верил, что всё это – она: и вода, и рассвет, и эти серые известняковые залежи, что она везде вокруг, что она вот же. И он обнимал её, сжимал её, надеясь передать так, через эти цепочки природные хоть немного своей верности, вечности. Надеясь почувствовать снова женщину, которая разорвала его тогда по живому на это непринятое ничем и незаконченное объятие…
Она уехала от него четыре месяца назад, захотела подумать. И он тогда не понял особенно, чего это с ней, тогда он и вообразить такого не мог – что она оставит их дом, собранный из мурашек и близости, из ласки, сцепленной в пророчество. Он и представить не мог, что она вырвется из него так вдруг болезненным этим выкидышем, устанет настолько от общего тела. И он переигрывал в себе по сотне раз, как они там стояли, возле искусственных птиц, и он шутил о чём-то, дурачился, а потом она вдруг уходить начала и ушла, и он отпустил её руку и больше не поймал уже. Даже не обнял, поцеловал в щёку – растерялся – но даже не обнял. Ему бы обнять её…
…Пора было назад плыть, солнце пробралось уже высоко, не выше неба, но высоко тоже. Ему казалось года прошли, жизни, пропасти перетянулись и выросли новые. Он прыгнул в лодку и понесся обратно, стараясь не пропустить в себя ни одной мысли, спасаясь от этой одной мысли. Течение благоприятствовало притяжению к суше, и вскоре Милан снова зашёл в свой беспомощный дом, набитый ватной тишиной и вывернутыми наизнанку зеркалами – они же дырки в пустоте, через которые он искал по ночам свою женщину.
Было утро, наверное, или семь кусков дня в стакане, Милан проглотил стакан бергамота на автомате, проложил столько-то тропинок между волосами, выкидывая белые, умылся, оделся и пошёл бродить по городу, обменивая золотые короны на еду или симпатию, на сочувствие или совет, что ли. В медном районе стояла невесомость особого вида, горели шарики и дневные костры. Кто-то окликнул его:
– Эй ты!
Это был превратный колдун. Он так и бормотал: "Я превратный колдун" – и то и дело менял свою форму, увидеть его было не так-то и просто, но Милан увидел всё же.
– Будешь чего просить?
– Буду.
– Ну что тебе? Сонь-спросонь, роман с лесом, говорящие варежки?
– Мне бы невесту вернуть, ёжика, она уходила по делам, а теперь и совсем ушла.
– А ты что?
– Я остался переполненный, мне выбросить надо, отдать кому-то, я битком изнутри и не могу справиться.
Колдун подмигнул.
– В таких случаях иногда помогает укропная вода.
И засмеялся во весь колдовской рот.
– Я серьёзно так, хотел рассказать про своё горе, а вы смеётесь, – обиделся Милан.
– Могу и драмы поддать: вот держи папель, пойдёшь к платному жирду из третьего квартала, дашь ему папель и потом делай, что скажет.
Милан вдохновился, шанс почуял. Колдуна отблагодарил и побрёл в третий квартал, чтобы там или сгинуть достойно или проявиться, напротив, из этой зги, которую ни черта не видно, как бы ни прищуривался.
…Платный жирд оказался славным малым, радушным: прочитал папель, помедитировал, похрапел, а потом зарылся в шкаф и вытащил оттуда костюмчик просторный такой, моноцветный, который хорохорился сначала (костюмчик с характером), но потом перья поопадали, и наряд стал традиционным почти, от рубашки его отличали лишь большие пористые рукава. Милану одежка эта пришлась в самый раз: руки в ней на объятие хорошо шли.
Жирд ничего пока не рассказывал, но что-то происходило: они с идеей некой неторопливо ехали на трамвае в центр. Вышли около торгового комплекса, вошли, осмотрелись. Жирд стал папель воплощать – организовывать, а Милан смотрел на эти тени прозрачные со стороны и рот затыкал, и всё сдерживался, чтобы не выкричать из себя надежду, потому что надежда уже расшатанная была совсем и еле внутри держалась.
Наконец, все приготовления завершились, и жирд объяснил задание:
– С сегодняшнего дня будешь тут каждый день стоять или сидеть, кресло тебе на и куб. Теперь ты у меня как бы работаешь. К тебе будут подходить разные люди, кидать монетку вот в этот ящик, и ты их должен обнимать, просто обнимай. Знаешь, тут столько одиноких женщин, и всё, что им нужно – это тепла кусочек, тебе же не жалко, вон уже лопаешься от своей нежности.
– А мне говорить с ними надо?
– Не нужно говорить, ты как обниматель тут – идеал мужчины, искренний, молчаливый, с горячими руками.
И Милан встал с этим плакатом у кресла, и он стоял там весь день, смотрел на эти лица, на людей. Они пока боялись подходить и только наблюдали со стороны, не решаясь стать первыми, но потом кто-то решился – и дальше как понеслось: женщины начали укутываться в Милана, как в новую жизнь, плакали там, возрождались, исследовали себя. Были там и мужчины, желающие исповедаться, и дети недолюбленные, и болезненный кот. Пустых объятий мало получалось, люди старались выхватить себе кусок тепла побольше, и каждый раз обниматель отрывал от себя щедро. Люди выхватывали, а он терялся – как бы не упасть, но держался из последних во имя чужого счастья.
Вечером в конце недели к нему подошла какая-то женщина обезвоженная, она не любила себя, она дрожала и корчилась, ломаясь от страданий. Милан обнял её, собрал всё из себя и обнял её этим всем, спасти хотел, но в этот момент что-то у него дернулось внутри, он почувствовал, что тело его меняет содержимое, он чувствовал, как оно летает, летит – он падал. Поймал руками кресло, ударился в него и обмяк там же.