С Львом Толстым, вернее, с выделенными текстами тоже не так просто. Финал "Карениной", конечно, потрясает. Но все же это, (как бы сказать?) не главный что ли Толстой, не собственно Толстой. Это скорее его зашаг в сюрреализм. Для реалиста оправдан тем, что рассказ ведется о героине в состоянии полубезумия. Такое случалось и у Пушкина. В "Пиковой даме", например. В сне Германна "тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком". Замечательно. Но и это ведь не главный Пушкин.
"Хаджи-Мурат". В самом начале эссе "Куст" Лурье задается вопросом: "Спрашивается: из-за чего так мучился (хотя бывало и наслаждение)? Возился дольше, чем с "Карениной". Что не ладилось, не клеилось? Почему вдохновение так долго не ловилось после первого сеанса? Ведь еще тогда, в "Репье", все самое важное из нынешнего "Хаджи-Мурата", все незабываемое уже существовало".
А дело было в том, что не ладился, не клеился сам образ Хаджи-Мурата. В воспоминаниях, написанных к тому же о разной поре его возраста, образ дробился, и старый писатель впервые в жизни не мог сложить его в целую личность. "А надо ему было, судя по всему (точней – судя по направлению движения), не более, не менее, как душу Хаджи-Мурата, его личную бессмертную сущность. Имелись же на бумаге только наружность и приемы поведения, притом поведения в чуждой среде (а наружность – глазами врагов). Плюс краткая биография, верней – досье, составленное из отрывочных сведений, мелькнувших в прессе. Ну и заключительные часы, минуты, секунды. Мало, казалось Толстому, – мало, мало!"
Так и не сложилось.
При этом Лурье пишет об этой повести Толстого, как о несомненном шедевре. Почему?
Ответил: понимаете, есть там, например, такая сцена. Хаджи-Мурат въехал во двор. На крыше старик занимается какой-то починкой. Хаджи-Мурат о чем-то спросил его, тот ответил. И всё. Никогда мы этого старика больше не увидим. Никакого отношения к сюжету он не имеет. А в памяти остался навсегда, и никуда уже из нее не уйдет. Вот так выпукло показать, а не рассказать, не отделаться в минуту простоя сюжета небрежным мазком – умел только он.
Да, но ведь, как мы помним, "целое в некоторых случаях…все-таки гораздо больше суммы частей". Тогда что здесь целое, а что часть? Старик на крыше, как производное хищного глаза гения, или неумение сложить в целое образ? Пусть первое. Но такого у Толстого с избытком и в "Детстве", и в "Казаках", и в "Анне Карениной", и в "Войне и мире". И все же – "Хаджи-Мурат".
Совершенство без доблести, сколько могу судить, Лурье не волновало, скорее, вызывало душевную усталость, похожую на отчаянье. Но попытка "Хаджи-Мурата", предпринятая стариком, в то время почти его ровесником, подвиг мечты и воображения – вот это да, это вызывало восхищение. Так он проигрывал и подготавливал свою старость. Теперь мы знаем, что и в ожидании собственного, назначенного уже ему врачами конца, сквозь боль писал до последнего дня.
А вот начало эссе "Куст": "Странен, отчасти забавен, почти что жалок взрослый человек (не обязательно с длинной белой бородой! не обязательно в длинной белой блузе! вообще не обязательно собственной персоной Лев Толстой), задумчиво так составляя среди распаханных полей букеты из сорняков: "красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые, с ярко-желтой серединой "любишь-не любишь" со своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом" и т. д.
Смешно в 68 лет мечтать, даже – что напишете новое замечательное, – даже если вы действительно Лев Толстой".
Лурье мечтал. Само слово "мечтать" Саня в письмах употреблял редко. Но, то и дело: если получится… когда встретимся, то… хорошо бы еще успеть… Только в последнем письме этих слов нет.
… Какая-то, знаете, напала напасть: стало трудно не то что писать (даже письма), а даже и читать (даже самую дешевую беллетристику). Как рукой – словно какая-то сила физически не пускает буквы в мозг, отводит глаза от текста, текст – от ума. Если это наказание, то очень обдуманное. Боюсь, не бывать мне больше литератором (ничего, положим, страшного, но ничего не делать целыми днями – непривычно, странно и крайне унизительно). И вряд ли осуществится предполагаемая Вами переписка. (Я предложил что-то вроде "Переписки из двух углов", опыт, который мы произвели в первом нашем и единственном номере возрожденного журнала "Ленинград" – Н.К.). А впрочем, как знать. Авось это состояние пройдет когда-нибудь. (Страшно и подумать, что будет, если нет.) В любом случае, мой номер – второй: либо сумею ответить, либо не сумею. Главное – спорить не о чем. Перед лицом столь наглого торжества всенародно-государственной подлости хочется только соглашаться друг с другом и благодарить судьбу за то, что есть с кем согласиться; за то, что несколько таких людей, как мы, еще живы. Мы, реально последние из тех, кто чувствовали смысл в словах: чтоб не пропасть поодиночке.
Сплетни о персонаже. Мы не раз говорили о предстоящей смерти, по большей части иронически. О комически-фальшивой процедуре похорон, о лавинообразных метаморфозах посмертной репутации, которые впервые никак не зависят от покойного. Вообще похороны в разговорах всегда были образцом пошлости. Саня предупреждал, усмехаясь: смотрите, Коля! Кому-то из нас непременно придется хоронить другого. Мы – единственные кандидаты на роль ведущего. Ведь надо будет что-то говорить.
Каким способом он улизнул от этой процедуры, теперь известно. Не в последнюю очередь, быть может, это было бегством от пошлости.
Однажды рассказал, что был на похоронах своей знакомой. Та строго завещала, чтобы речей не было. Звучала музыка. Все молчали. Была возможность осознать случившееся и всерьез попрощаться. Лучших похорон, признался, у меня на памяти не было.
Иногда так: надо внимательно рассортировать и правильно уничтожить письма. А вдруг, представьте, мы в оставшиеся нам годы напишем что-нибудь столь значительное, что любопытных повлечет к нашим архивам? Это высказывалось, конечно, как гипотеза невероятного: еще чего? да и откуда взяться? и где, собственно, эти самые читатели, которые повлекутся в личные архивы? А с другой стороны: кто, типа, знает, чем черт не шутит и прочее. В общем, для затравки разговора и перетирания темы и такое предположение годилось.
Между тем, не были написаны еще эссе о об оксюмороне "Приглашение на казнь", о Мандельштаме, Зощенко, Сервантесе; фельетоны в газете "День"; не было С.Гедройца, "Изломанного аршина" и многого, многого другого.
И еще: сплетню на вкус пробовали? Продукт вполне кондиционный. Хотя я бы к столу не заказывал. Перебор с солью и сахаром. Но в благородном обществе литераторов пользуется спросом. Да и что говорить? Мы ведь к тому времени станем с вами уже персонажами. То есть, существами без прав.
Не могу я до конца поверить, что С.Л. уже год пребывает в роли бесправного персонажа. Поэтому, отчасти, и темой этих заметок выбрал литературу. Не воспоминания, а как бы обзор творчества, копилка рецензий на случай или (излюбленный им жанр) трактат. Меня бесит, муторно от этой аскезы, фрак или там ватник жмут в плечах, тексту вредит. Для воспоминаний необходимы сцены, случайные зарисовки, остроумности, догадки о тайных мыслях, имена, наконец. Главное, имена! Тогда картина оживает, родной контекст населяется и всё неуклонно подвигается к скандалу и сенсациям. Читатель начинает чувствовать и себя участником или, на худой конец, заинтересованным городским зевакой.
Всё так. Но не будет имен. Если уж меня в этих заметках почти нет, то и ваши места пусть займут анонимы. Увлекательности текста, как я уже сказал, большой урон. Что же, я не понимаю? Зато и сплетне негде угнездиться. Думаю, что, по крайней мере, под одной фразой "громкоговорителя" Самуил Аронович определенно бы подписался. А именно под фразой из его завещания: "…пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил".
Есть и еще одна причина, вынудившая меня обратиться к такому нелюбимому мной, чужому жанру. Дружба, конечно, наделяет мемуариста некоторыми правами. Но для того, чтобы рассказать историю отношений, надо писать и о себе. "Причем по-настоящему", как настаивает С.Гедройц в рецензии на книжку воспоминаний Людмилы Штерн о Довлатове: "То есть заняться прозой. Мучительное, между прочим, дело".
Вот к этому я и не готов. Не столько из боязни раскрыть собственные тайны, сколько чужие. А в легкой манере сокрытия и умолчаний – не получится.
Самуил Аронович был, как известно, человеком злоязычным. Про себя говорил (конечно, с усмешкой), что-то вроде того, что на язык злой, но в душе добрый. Так оно, между тем, и было. И не просто добрым – он был человеком благородным. Но и едва ли при этом сумею назвать хотя бы одного, на кого бы его злоречивость не распространялась. Случаев и подробностей горы. Однако для того, чтобы истории были правдивы, а герой узнаваем, нужно рассказывать вместе: и о злоязычии и о благородстве. Это по понятным причинам невозможно.
… А соловьи, по-видимому, распелись на всей Земле. Заберется такой на самый-самый кончик самой-самой верхней веточки самого-самого высокого из окружающих деревьев – и так раскатится – вспомнишь Тургенева. Непонятно, как могут в этих клочках пуха помещаться такие большие голоса. А на соседней крыше живет сова – и подвывает днем и ночью.