Вряд ли таким представлялось мученичество человеку, прочитавшему в юности собрание сочинений Александра Блока. Но для него, умевшего радоваться красивой шутке, выученным наизусть дворикам и переулкам Петербурга, дождю, свежему огурцу, наконец, идея гибели не была посторонней. А служение и долг всегда представлялись доблестью. Разумеется, он мог найти место поспокойнее. Хотя бы сотрудником Всесоюзного музея А. С. Пушкина в Ленинграде, где до "Невы" проработал год. Но в журнале Лурье, так или иначе, мог служить литературе. А снобизма в нем не было.
Редактура – чудовищно трудное ремесло, о чем не подозревает разве что безграмотный "офисный планктон" и самоуверенные авторы. Чудовищное ремесло и редчайший дар. Отчасти противоположный авторству, поскольку предполагает любовь к чужим текстам. А за ними может никогда не встать не только гений, но и способный старатель. Потенциальные обитатели психушек, пораженные экземой иждивенчества, косноязычные тугодумы, самовлюбленные болтуны.
И к каждому надо обратиться душой, превратиться хоть на миг в них. Это непременно, непременно, каким бы мерзким и неопрятным ни казался или не являлся автор. Слова Щепкина, пущенные по миру Гоголем: "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", гуманные по отношению к автору, изувечивают мозг и душу редактора. Ведь это процесс серьезный, полный, человеческий, о нем невозможно забыть к вечеру и стряхнуть с себя утром. Удивительно, что Самуил Лурье сумел сохранить в этих условиях и себя и свой дар. Его почти не тронули сырость и слепота редакторских катакомб, в которых он провел большую часть жизни.
… совсем-совсем не чувствую смысла делать что бы то ни было. Ну да ничего. Вся жизнь так проходила. Очень остро хочется не то чтобы алкоголя, а – свободы выпить, которая в одиночестве радует лишь до первого глотка.
… К счастью, я успел – за часы до начала последнего курса – дописать текст. Хотя и не придаю ему значения. Но доволен, что написал его. Посылаю – потому что все время хотел послать, – и прошу прощения за то, что он такой длинный; на экране читать трудно. Когда писал, думал и про Вас, и про Олю, и про Ваших детей. И про своих, само собой. (Судя по дате написания, речь идет о повести "Ватсон" – Н.К.).
Личный счет в Гамбурге. Чувство, что С.Л из числа имеющих право, было, я думаю, у всех. Ему верили не просто как литературному мэтру, но как полномочному представителю правды, минеру с безукоризненным чутьем, который за верность художественного текста ручается жизнью, а против мошенничества хоть в искусстве, хоть в частных отношениях, хоть в политике восстанет с пикой и ружьем, что, пусть и не в такой романтической форме, случалось не раз.
Я был свидетелем реализации этого его свойства – осадить хама, противостоять подлости, сказать коллеге правду в глаза о его тексте (свойство Блока), пойти на риск – на протяжении пятидесяти лет. Никакой паузы, никакой рефлексии – мгновенный ответ. Равно: что в словесной перепалке, что в застольном разговоре, что в начальственном кабинете, что в уличной драке.
Когда мы в редакции "Невы" в первое утро августовского путча писали вместе заметки для "Невского времени", он, прочитав мою, попросил: давайте я припишу от руки. И написал что-то вроде: "Я, Самуил Лурье, подтверждаю, что эти строки были написаны при мне в 12. 16, восемнадцатого августа 1991 года в редакции журнала "Нева"…" и так далее. Страничка эта, разумеется, сохранилось, но пишу не дома, поэтому цитирую по памяти. В этом, согласитесь, был жест обреченного декабриста. Так мы в то утро себя и ощущали.
Он мог писать положительные, даже восторженные рецензии на средние произведения из чувства благодарности. Из чувства солидарности с какой-то мыслью и настроением автора. Бывал в этом именно жанре чувствителен и экстазен. Порой оценки, особенно в маске Гедройца, были просто шокирующие. На прямые вопросы отвечал коротко: я так больше не думаю. Но никогда, разумеется, не писал в угоду общему мнению, имиджу автора, а уж тем более ради выгоды. Пишу об этом из честности, хотя смешно об этом говорить. Один известный критик посоветовал Лурье не особенно своевольничать и настаивать на своем, когда предложение поступает от "Литературной газеты" (в то время очень популярной и высоко гонорарной). Потом, мол, свыкнутся, где-то что-то можно себе и позволить. Саня рассказывал об этом с усмешкой, исполненной изумленного удивления, которую всегда вызывали у него добрые советы наглого конформиста. Писал за деньги кандидатские и докторские диссертации, а в "Литературной газете" так и не напечатал ни строчки.
Эмоционален, да, но при этом ответствен и честен по самому высокому классу. Только честность, это не эталон из твердого материала. Это процесс, в который иногда вмешивались не столько обстоятельства, сколько чувства. Естественно. Однако круглосуточный, пожизненный процесс, вот, что главное. Интуитивный и опасный. Слово "авторитет" в нем отсутствовало. В одной из статей я сказал про него: "Должно быть, у этого человека есть личный счет в Гамбурге". Ему понравилось.
Замечательно, что счет этот предъявлялся не в лекционном жанре, не в специальной беседе под диктофон, а в случайном разговоре, мгновенной реакцией на реплику. Как-то я, подавляя в себе недовольство ретроспективностью, умственной понятийностью стихов Тарковского, сказал Сане, перечитав в очередной раз какой-то сборник, что все-таки он хороший поэт. Да, это так, ответил он, третий том хорош. Но вот интересно – а, где два первых?
Мы оба вышли из блоковского семинара Максимова, и отсылка к трехтомнику Блока, к его "трилогии вочеловеченья" для меня был понятен. Диалектическая триада, если применять ее к художественному творчеству, подразумевала непосредственное проживание в тексте возрастных и духовных этапов развития поэта. С некоторой осторожностью их можно выделить не только в трилогии Блока, но и в стихах Пушкина, например, Цветаевой, Пастернака, Бродского. Тарковский начал сразу как бы с этапа завершающего, предстал перед читателем не просто зрелым стихотворцем, но зрелой личностью. Вся жизнь предшествующая в синхронном письме отсутствует и только окликается, вызывается памятью.
…Я чувствую себя неплохо. Как если бы взял и выздоровел. И не знаю, что делать. Такой вариант не рассматривался. Но, по-видимому, это состояние временное. (То есть как у всех людей.) Очень скучаю. Вернее, не чувствую ни к чему интереса. Не пью, не курю, мало и неохотно ем, не читаю, не пишу, практически ни с кем не разговариваю. Не знаю, считать ли это времяпровождение жизнью. Пытаюсь думать о Смерти (не о своей, а о принципе). Но на нее, как на Солнце – в упор не взглянуть. Притом что она так нагло возвышается посреди горизонта и буквально лезет в глаза. Столько умов прошло, и умели ведь писать, – но про нее ничего толкового не придумали и нам не сообщили. Хотя вся литература (не говоря о прочей культуре) – антисмерть. Но не сравнялась еще по высоте. Простите мне этот вздор.
Целое больше суммы частей. Года четыре назад из Струг, в дачной праздности и чтении, я написал ему, что читаю несколько дней кряду Бродского, и, к сожалению, а отчасти и к ужасу своему понял, что, при всей энергии и богатстве, приемы его в принципе исчисляемы, дно достижимо. Саня ответил в тот же день: "Я тоже перечитывал в июне Бродского. И думал теми же самыми словами. Про то, что сумма приемов конечна и они в известной степени предсказуемы. И еще про то, что когда в стихотворении не выражен жест и/или он слабо мотивирован – получается вместо лирики эссеистика. Что на это сказать (ведь это так грустно)? Что целое в некоторых случаях (каков и этот) все-таки гораздо больше суммы частей. Что И. Б., к счастью, все еще не глупей нас – хотя уже много моложе. (И уже, в отличие от нас, не поглупеет, счастливчик такой.) Что так ведь со всеми: с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом, не говоря уже об Ахматовой и Блоке. С Набоковым. С Платоновым. Даже, наверное, со Львом Толстым (хотя – финал "Карениной"! Хотя – "Хаджи-Мурат"!) Что непредсказуемых и неисчерпаемых писателей в русской литературе я вообще знаю только двоих: Салтыкова и Чехова. Притом что первый бесконечно сильней, и "Господа Головлевы" – по-моему, лучшее произведение, написанное на русском языке. (Хотя – см. предыдущие скобки.)Что мне ли (или так: об этом ли) мне печалиться, когда невыносимо удручает монотонность собственной внутренней речи. И что чем дольше живешь, тем меньше любишь, в чем и заключается смысл смерти".
В письме этом всё замечательно, и много примечательного. Об отношении к Чехову я уже говорил. А при этом он один из двух "непредсказуемых и неисчерпаемых писателей". Пристрастие к Салтыкову-Щедрину и утверждение, что он "бесконечно сильней" Чехова. Последняя, недописанная работа Самуила Ароновича "Обмокни" посвящена именно Салтыкову. Его самого уже стали называть современным Щедриным. И да, и нет. На мой взгляд, фактура его текста богаче. Его эссе просятся в сравнение с лирическими стихами, с которыми Салтыков-Щедрин порвал еще в молодости. И не только как с жанром, но и как с душевным состоянием. Про "Господ Головлевых" я говорил ему, что при всей силе многих сцен и самого типа Иудушки Головлева, все же весь роман – развернутая иллюстрация к щедринской, несколько нравоучительной публицистике. Вопросов нет, могучий Щедрин таков, но можно ли при этом говорить о неисчерпаемости? Саня оставался непроницаем.