К этому свойству бытовой режиссуры, которым в совершенстве владел Володин, я еще вернусь. Хотя он совсем не был холодным естествоиспытателем. Провокатором, может быть, но тоже не холодным. Пока же скажу, что в подобной ситуации так повел бы себя всякий грамотный наблюдатель, имеющий целью собрать материал для пьесы, очерка или романа. Проницательность скрыть под ординарностью поведения. Стать своим, желательно незаметным и определенно бесконфликтным. О твоем присутствии должны как бы забыть. Похоже на технику ловли раков.
Однажды мы устроили с Александром Моисеевичем настоящую творческую встречу (не все же чаи и бытовые разговоры). Он рассказывал о своей жизни, о театре, читал Пастернака. Почти все им рассказанное я нашел потом в "Оптимистических записках", напечатанных, кажется, в "Дружбе народов". Но в разговоре он был еще откровеннее. Не потому, что у него было преувеличенное представление об аудитории, и не из желания эпатажа, разумеется. Он всегда был таким, не зависел от качества аудитории или собеседника, не искал общего языка, даже не понимал, я думаю, что это за процесс такой.
В частности, он рассказал, как уговаривал Товстоногова не ставить на роль Татьяну Доронину в пьесе "Моя старшая сестра". Она замечательная актриса, говорил он, но человек по природе не добрый. Нельзя ей играть эту роль. Товстоногов, как известно, его не послушался. Потом Доронина сыграла эту роль еще и в фильме, и прекрасно сыграла. Но и эта, как бы излишняя откровенность Володина запомнилась навсегда. Может быть, как подтверждение существования невидимого, но жесткого мостика между искусством и жизнью.
Кажется, позже Александр Моисеевич писал об этом мягче или иначе. Изменилось отношение или сказалась живущая в нем боязнь обидеть человека? Не знаю. Я намеренно не перечитываю, делая эти записи, автобиографических текстов Володина. Чтобы не внести невольно коррективы в собственное воспоминание. Как-то давал интервью одной газете. Через несколько часов журналистка перезвонила и обескуражено сказала: в своих книгах Володин и об этом пишет не так, и об этом, и об этом. Ну, что делать?
Причины такого разночтения могут быть разные, не мне их разбирать. Но я пишу о том, что помню. Иногда эту память разделяют со мной еще сколько-то человек. Пусть это была не твердая позиция, а только минутное высказывание. Кто, впрочем, может знать: что – что? Но сама память на эти высказывания свидетельствует, мне кажется, об их существенности.
После того вечера мы с моим другом Аней Андрюковой, с которой вместе в то время сочиняли повесть, догнали Володина на лестнице. "Александр Моисеевич, а ведь ваши пьесы идут от Чехова. Правда?" Он хмуро ответил: "Я не люблю Чехова". Тогда я почувствовал, сколь твердо дно этого человека в кепочке, подхватившегося бежать за хлебом для молодняка.
Впервые я рассказал об этом эпизоде на страницах "Звезды". Процитирую свой комментарий, чтобы не впадать в искушение искать новые аргументы: "Действительно, с Чеховым его роднит разве то, что оба они были не слишком высокого мнения о людях. Как и Чехов, Володин прикрывал острую наблюдательность мимикой сострадания и улыбки. Но время все же было иное, и состав трагедии иной.
Теперь его чем дальше, тем больше сравнивают с Чеховым. Так и пойдет. Мертвые беззащитны. Надсадная эпоха, баритонный пафос, елейные голоса, уклончивый язык. А он во всем, что писал, никогда не повышал голоса, говорил о важном и никогда не философствовал, не призывал – манил… естественностью, честной интонацией, расположенностью. Его герои говорили своими голосами о своей жизни. И мы почувствовали вдруг себя людьми, а не мусором, путающимся под ногами героев и псевдогероев.
…Казалось бы, ничего нет обыкновеннее, чем говорить естественным голосом о том, что составляет событие жизни частного человека. Между тем это была революция, и произведена она была одним человеком.
Нужна была правда как бы бессобытийной жизни, которая в силу любви и сострадания, оборачивалась событием. Как и во времена Чехова, это называлось мелкотемьем, приземленностью и пессимизмом. Во времена же Володина – еще и клеветой на советского человека. Другого требовала эпоха в лице партийных вождей. Если у Чехова "герои пили чай и незаметно погибали, то у нас герои пили чай и незаметно процветали"".
Объяснение вроде бы достаточное. Но сейчас меня удивляет и огорчает то, что мы больше ни разу в течение нескольких десятилетий не возвратились с Александром Моисеевичем к разговору о Чехове. Странно.
Закончу коммунарскую главку. Вышел фильм "Звонят, откройте дверь!", ради которого Володин и отправился в командировку к нам. Фильм замечательный, однако, к жизни и проблемам коммуны он не имел никакого отношения. Становление нашей демократии (говорю без иронии) Володина не волновало. Общался он с коммунарами, которые были старше героев фильма. Значит, и любовную историю вряд ли подсмотрел в общении с нами. Для сюжетного оформления ему хватило следопытских пионерских поисков героев последней войны. Такое движение, действительно, было, разворачивалось оно в основном на площадке "Ленинских искр", и возглавлял его член коммуны Саша Прутт, по роли – "Генка-ординарец". Но коммунары не были следопытами. Мы начали строить в деревнях памятники погибшим на войне значительно раньше, чем государство вспомнило о них и объявило 9 мая государственным праздником. Это правда. Но никаких азартных поисков ветеранов и слезоточивых встреч ними. Деревянные стелы открывали в деревнях в 4 утра 22 июня. Собиралось все село. А уж тут слезы, слезы, конечно.
В фильм перешли речевки. Но как в фильме, так и у нас, это была скорее цитата из 20-х годов. Никто, кроме нас, в 60-е годы с речевками уже не ходил. Да и у нас они были не только тупо-бравурными. Если сделать скидку на жанр, то и совсем не бессмысленными. Например: "Правда, но без громких фраз. Красота, но без прикрас. И добро не напоказ. Вот что дорого для нас".
Объяснение этого транзита через коммуну, на мой взгляд, лишь одно. Опора художника на реальность – романтический советский миф. Как и изучение жизни. Какие-то реалии, да, необходимы. Но художник отвечает только перед своим замыслом. И внимателен и избирателен только по велению внутренней установки. Пчелиный труд. Никакого охвата жизни в целом, что в житейском плане и невозможно. Целое выстраивается из части и соответствует представлению о целом, чувству целого, в чем, собственно, и заключается дар.
Даже и собственная жизнь в эмпирическом плане – не первостепенный или, во всяком случае, недостаточный материал. Иначе, как объяснить, что война не нашла никакого отражения в пьесах и сценариях фронтовика? Только внутренний опыт, только избранное из внутреннего опыта. Биографы зря стараются.
* * *
Встретились мы вновь через много лет, когда у меня уже вышла первая книга, а Володин переселился в театральный дом на Пушкарской. Соседом его был мой друг Саня Григорьев, читавший литературные лекции в Ленконцерте. Александр Моисеевич часто заходил к нему за книгами, так и завязались отношения, а потом и дружба.
Однажды он позвонил, когда мы с Саней были вместе. "Выпиваете? Я сейчас буду". Пришел с бутылкой. Я напомнил ему наше знакомство в коммуне. "О! Помню, все очень хорошо помню. Фаина Яковлевна".
В тот день он пришел тоже с внутренним заданием. Его интересовало, как делаются переводы? А если языка не знаешь? Подстрочник? Это что? Но разве можно по подстрочнику верно перевести? А еще ведь рифмы, рифмы!
Доставали книжки, читали, сравнивали. Про себя подсмеивались над его простодушием и дилетантством. В значительной степени, наигранными. Ему нужен был именно горячий мусор филологических разглагольствований. И он его получил. Писался сценарий "Осеннего марафона".
О сценарии не было, конечно, помину, как и об истории, ему предшествовавшей. Но именно в эту пору я часто наблюдал "осенние марафоны" Володина из окна квартиры моих родителей на Белградской 16, где жила мать его второго сына. Он шел немолодой уже походкой, с отвлеченным лицом и целеустремленностью незрячего. Мимо людей.
Мы стали встречаться чаще. В квартире не только Григорьева, но и Володина, в Комарово, на писательских и театральных тусовках. В нем как-то сочетались азарт и меланхолия, вспыльчивая рефлексия, приязнь и отстраненность. Однажды он дал нам прочитать пьесы "Две стрелы" и "Мать Иисуса". Это был жест доверия – о появлении их на сцене театра не могло быть и речи.
Нередко о своих фильмах и режиссерах Володин говорил с неприязнью. Даже о тех фильмах, которые считались, да и являются, вероятно, шедеврами. Из "Осеннего марафона" Данелия хотел сделать непременно комедию, придумал эпизод с оторванным рукавом куртки. Митта – детский режиссер, снял фильм про трубу, про зовущий горн, хотя у меня написано про первую любовь девочки. В фильме "Дочки-матери" Герасимов вообще перевернул все с ног на голову. Я писал про то, как провинциальная девчонка разрушила мир интеллигентной семьи, а в фильме она, оказывается, научила их подлинной жизни. И так далее.
Володин был текуч, динамичен. В определенной мере, человек настроения. Да еще и самоед при этом. Острое чувство своего несовершенства (то есть, острое чувство совершенства), но не только. Он боялся попасть в футляр собственного образа.