Затруднение, которые испытывает каждый, пытаясь как-то очертить и определить сделанное в литературе Лидией Яковлевной Гинзбург, понятен и мне. Сказать о предмете, которой посвящены ее книги – психологическая проза, русская лирика и так далее, значит не сказать почти ничего. Так в советское время было принято подразделять писателей на маринистов, деревенщиков, фронтовиков – пустое занятие. Мысль ее послана гораздо дальше, как у любого настоящего писателя. При этом Гинзбург владеет инструментами всех доступных ей гуманитарных наук. К ней, как и к Розанову, трудно подобрать определение: историк, литературовед, социолог, философ, бытописатель, мемуарист, критик, культуролог, психолог, публицист? Дело не в предмете, а именно в этой инструментированности, в синтезе средств и целей. Тут можно вспомнить автора иконологического метода в искусствознании Панофского, который утверждал, что "если историк хочет понять внутреннее единство каждой эпохи, он должен пытаться открыть аналогии между такими внешне различными явлениями, как искусство, литература, философия, социальные и политические течения, религиозные движения и т. д.". До ХХ века, правда, не в академическом, а так скажем, в дилетантском или прикладном варианте (основными инструментами являлись все же интуиция и воображение) это было присуще, действительно, только художественной прозе.
Отсюда и наша растерянность, вызванная отнюдь не только терминологическим педантизмом. Это проблема не столько жанровая, сколько философская. Работы Гинзбург оказали и будут оказывать мощное влияние на науку о литературе, человеке и обществе. Они еще больше приблизили нас к тайне искусства, к тайне человека и человеческого поведения, показали истоки его, лежащие в культуре. Но показали и предел этого проникновение, за которым открылось поле действия уже исключительно искусства. Лидия Яковлевна знала этот предел и сознательно за него не переходила и в дневниковых записях и в анализе текста, отвращаемая запахом шарлатанства или же сумасшествия.
Она еще в юности сделала выбор, а всякий выбор, понятно, накладывает и определенные ограничения. Ей был чужд складывающийся на ее глазах и унаследованный от русской литературы "тип интеллигента с надрывом (душевные глубины, крайняя автопсихологическая заинтересованность, перебои психического аппарата, которые сразу эстетизируются)…" Характеристика, как всегда у Лидии Гинзбург, точная и убийственная. Хотя, если отрешиться от оценочного момента, мы найдем произведения замечательные, может быть, гениальные, которые этой характеристике соответствуют. Но выбор сделан. И не только личный, но исторический (у Гинзбург это непременно так): "этот унаследованный склад оказался решительно не к истории".
Безупречность, завершенность наблюдений и характеристик Гинзбург мешает порой увидеть их историческую и биографическую подоплеку. А она, несомненно, была. Так очерчивались границы ее притязаний в собственном словесном творчестве, так определялся круг ее научных интересов.
Поэтому был материал в литературе, который не давался ей как аналитику. К таким я отношу прозу и поэзию Мандельштама. Гинзбург очень на многое в творчестве Мандельштама точно указала, но проникнуть по-настоящему как исследователь не смогла. Чувственное тепло вещей, инфантильность, при всем-то классицизме, домашность, эстетическую игрушечность, портативность образов и неразъемность метафор. Она предупреждает, что тесную ассоциативность мандельштамовских стихов не следует смешивать с заумной нерасчлененностью. И это, разумеется, справедливо. Но при этом, используя формулу Блока "слова-острия", пытается объяснить мандельштамовскую поэтику, и материал незаметно обезличивается, рассыпается. Такие стихи мог писать и Блок, и Пастернак, собственно, от Мандельштама в них остаются темы, культурные ориентиры, биографические мотивы, внетекстовые ассоциации, вроде цветаевской шубки (у Блока тоже, кстати, была строка о шубке: "Звонят над шубкой меховою…", и шубка была Любина, но что это объясняет в поэтике одного и другого?).
А что делать с "колтуном пространства", с "комариным князем", с "белым керосином", с "картавыми ножницами" и с многим другим, что никто, кроме Мандельштама, написать не мог. Гинзбург говорит, что у Мандельштама есть непонятные стихи, хотя их и не так много. Но вопрос: почему и непонятные стихи действуют на нас, как будто мы их все же понимаем, но как бы сквозь смысл, помимоего? Иллюзия рационального объяснения только запутывает дело и множит вопросы.
Объяснение этому находим еще в записи 29 года, посвященной прозе Мандельштама: "Литературный текст становится многопредметным, его отличает пестрота и раздробленность на маленькие миры и системы замкнутых на себя фраз-метафор. Каждая фраза веселит душу в отдельности. Сравниваемое оказывается случайным, процесс сравнения – занимательным, а то, с чем сравнивают, разбухает и самостоятельно хозяйничает в книге. Так образуются стилистические раритеты: я их не люблю, так же как и раритетные характеры в литературе…" Все это опять же совершенно точно и верно, важное предостережение, допустим, для начинающего писателя (Лидия Яковлевна и предупреждала и Мандельштама и других писателей об этой опасности). Но мандельштамовская поэтика действительно состоит из раритетов, и это тоже гениально и неоспоримо. Что делать?
Если "условны усилия искусством ловить неуловимое" (Гинзбург) и усилия эти при определенной последовательности могут ввергнуть нас снова в хаос, то столь ли существенны различия между мыслью логической и мыслью поэтической? И, во всяком случае, я не представляю себе поэта, который бы согласился с этой "условностью усилий".
Гинзбург не раз писала, что самое интимное переживание исторично, что стихи выражают поэта в его погруженности в культуру, в социум. При этом сама же задавалась вопросом: "Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?"
Этот вопрос стоит и перед личностью, и перед искусством и по сей день. И таких вопросов много.
2002
"Я вам обещаю, вас помнить не буду"
Александр Володин: эпизоды по памяти
Впервые я увидел Володина, когда в середине шестидесятых он появился у нас в коммуне.
Юность моя была не пионерская, не комсомольская, а коммунарская. Было такое общественное движение на рубеже 50-60-х годов. Не диссидентское, но в структуре советской идеологии почти криминальное. Что еще за надстройка над пионерской и комсомольской организациями? Вы лучше нас?
Но – коммуна, коммунистический, Макаренко, светлые идеи на заре революции. В общем, несколько лет приглядывались, однако, не трогали. Хотя поводов было много. На четвертом году жизни, например, коммуна решила расстаться с тем, кому была обязана своим рождением. Игорь Петрович Иванов, выдающийся педагог с ленинским лбом, жестикуляцией, даже тембром голоса и картавостью, объявил, что отныне коммунарское движение пойдет не только в школы, но и в городские дворы. Так, мол, выглядит логическое продолжение его педагогического эксперимента.
Во-первых, мы с чувством оскорбленного самолюбия узнали, что все эти годы являлись подопытными: в лабораторном опыте выращивания демократии в отдельно взятом коллективе. Во-вторых, это до ужаса смахивало на теорию перманентной революции Троцкого. Страна, как говорится, была не готова, провал неизбежен. Дворовый блатняк нам, в отличие от Игоря Петровича, был хорошо знаком. В общем, мы расстались с нашим вождем самым демократическим путем, при помощи голосования.
Через некоторое время в самиздате появилась рукопись книги. В ней целая глава была посвящена этому мирному перевороту, который предлагалось рассматривать в качестве модели свержения советской власти. Название книги помню: "Трансформация большевизма", а автора, к сожалению, нет. Интернет на запросы не отвечает.
Мы ждали разгрома и даже посадок. Но, как ни странно, и на этот раз пронесло. Хотя конец был уже близок.
Так вот, именно в эти годы появился у нас Александр Моисеевич Володин.
К явлению знаменитых людей мы были привычны. Среди друзей коммуны художник Борис Михайлович Неменский, режиссер Зиновий Яковлевич Корогодский, психологи Иосиф Маркович Палей и Игорь Семенович Кон, журналист и философ педагогики Симон Львович Соловейчик. Артисты, инженеры, музыканты. Многие задержались в коммуне на годы и стали вполне своими людьми. Фамильярности не было, но не было и звездного восхищения.
Однако знакомство с Володиным отмечено было как раз фамильярностью. Не характерно. Поэтому, видимо, и запомнилось на полвека. Свидетелем не был, пользуюсь коммунарским фольклором.
В пришкольной квартире вожатой на Социалистической улице собралась обычная вечеринка с разговорами и песнями под гитару. Не помню, выпивали мы уже в то время или дело ограничивалось чаем. Пожалуй, что не выпивали. Все приносили что-нибудь съестное. И тут выяснилось, что в доме нет ни куска хлеба. Кто-то сказал: "Александр Моисеевич, сбегайте на угол за хлебом". Драматург, накинув кепку, с несколько даже суетливой готовностью подхватился.
Для справедливости надо сказать, что эта бестактность была, скорее всего, спровоцирована манерой Володина держаться в незнакомой компании. Наш руководитель, Фаина Яковлевна Шапиро, человек остроумный и проницательный, говорила про него с любовным почти восторгом: "Александр Моисеевич хитрый! Таким простачком ходит. В ленинградской кепочке. Скажешь какую-нибудь глупость, а он восхищается. Мне кажется, если я признаюсь, что не читала Шекспира, он тут же ответит, что тоже плохо знаком с этим гением. Хочет, чтобы человек чувствовал себя естественно и уверенно. Понимает, что при такой раскрепощенности, если перед ним самовлюбленный плохиш, глупость, наглость, мелочность и хамство поползут сразу из всех щелей. А он наблюдает, смотрит и, кажется, доволен, что его манок, в который раз, сработал".