Крыщук Николай Прохорович - Пойди туда не знаю куда. Повесть о первой любви. Память так устроена... Эссе, воспоминания стр 28.

Шрифт
Фон

Наконец меня укладывают спать, обещая разбудить не позже одиннадцати. Единственный раз в году иду спать без сопротивления. Не сплю, а завихриваюсь в сон. Дед Мороз с витрины шагает ко мне, оставаясь на одном месте. Уличные плафоны позвякивают, как елочные игрушки. Осторожный стук дверей отмеряет начало и конец сменяющихся в мозгу сцен. Слышу, как мама натягивает на оттоманку с матерчатым треском свежие отстиранные чехлы, разглаживает кружевное покрывало с фестонами на краях, как поправляет на окне пересиненный тюль, расставляет на столе бокалы, до краев наполненные сумерками. Несколько раз приоткрываю глаза и смотрю на елку. Ниток не видно. Невесомо покачиваются в воздухе серебряные орешки и мандарины, вплывая через полуоткрытые веки в мой непрочный сон.

В сущности, все эти предновогодние дни, в особенности последний сон, – прощание. Ведь пока я носил в себе предстоящий праздник – он был только мой, сколь угодно повторяемый, и никуда не мог уйти от меня. Но вот он начался, стал осуществляться, стал независим от меня, и я с грустью гляжу в глаза совершающегося. Я радуюсь и не узнаю его, я смеюсь и плачу про себя, сравнивая этот сумбурный томительный мир с совершенством, которое так долго вынашивал в душе.

Бывало, мне представлялось в этом вихре сна все, что еще ожидает меня в новогоднюю ночь. Бой курантов, подхваченный звоном бокалов, сюрпризы-хлопушки, из которых вылетают значки и брошки, какие-нибудь слоники и трилистники, всегда неожиданные и веселые визиты ряженых. Но все это виделось мне уже в освещении того сиротливого утра, когда я стану разбирать елку, все это слышалось под пение и свист елочной хвои в печке.

Жизнь во всех своих проявлениях стремится к завершенности. Но так же, как художник, завершив многолетний труд, отпускает его к людям, чтобы снова коснуться руками сырого гипса, так и душа иссякает в совершенстве и уже в следующий миг ищет новизны. Гонит прочь милое и обжитое, а порой и жестоко осмеивает любимое. Но все наше существо стремится к ценностям вечным и абсолютным. Мы не хотим видеть в проходящем лишь ступени, по которым нам всю жизнь суждено приближаться… к смерти.

В некоторых людях страх конца убивает и саму волю к жизни, другие спасаются от него в забвении.

Вот почему я тянусь к так называемым грустным людям.

Грустным людям, конечно, совсем не чуждо веселье, но веселье их не бывает вульгарным. Потому что вульгарность проистекает не от отсутствия вкуса, как принято считать, а от забвения того, что смерть всегда рядом. Они порядочны не по закону, а по совести. Они редко бывают непосредственны в том смысле, в каком непосредственны веселые люди. Но если последние обрадуются какой-нибудь бабочке, как свидетельнице их счастья, первые увидят в ней само крылатое счастье с недолговечным пыльчатым узором. Грустные люди могут показаться суховатыми, потому что никогда не бывают сентиментальными. Их быт легок и проветрен, как комната, состоящая из одних окон. Многим он может показаться аскетичным, но никому – идолом, на которого молятся хозяева. Грустные люди, как правило, хорошие друзья и интересные собеседники. Они бывают излишне робки, замыкаются в присутствии тех, кто им не по душе, или же становятся по-студенчески заносчивыми с ними. Многие из них несчастливы в любви, зато они умеют невольно передавать другим избыток живущего в них счастья.

О смерти они знают больше, чем остальные. Это знание, как ни странно, делает их мысль о конце более легкой и более человеческой. Именно – человеческой. Мрачные люди воспринимают смерть как космическое бедствие, скучные видят в ней неумолимого бюрократа, веселые люди ощущают смерть как коварство природы и предательство, как личную обиду, наконец. Те же, о ком мы говорим, отличаются от всех прочих честным и ясным отношением к смерти. Они осознают ее не только как естественный природный, но и как нравственный закон, и не страдают преувеличенным представлением о себе. При мысли о конечности своего существования в них вместе с горечью не возникает желчной ненависти к миру, остающемуся после них, потому что жизнь как таковую они ценят больше своей собственной.

Их жизнь сейчас, сегодня, их о д н а жизнь пребывает в таком широком пространстве космической, природной и исторической жизни, что как будто давно перешла уже роковой рубеж личного существования.

ОН ВСТУПИЛ В ЗАТЯЖНУЮ ЛИВНЕВУЮ ПОЛОСУ ТОСКИ. Впору было пойти и самому напроситься в Бехтеревку. Там бы друзья-психологи внутренний разлад его рассортировали на мотивы, поймали на комплексах, нашли бы ножницы между притязаниями и возможностями, а всякому чувству, как новорожденному, прикрепили клеенку с номером. Только какие же чувства в самом деле были у него теперь? Не было их. Ливень тоски. И притязаний не было. В этом дело.

Все чаще на уроках он стал останавливаться, как будто застигнутый врасплох, как будто вел ребят в поход, а подвесной мостик, по которому ходил столько лет, исчез за ночь, и он невольно обманул учеников, обещая здесь переправу. А главное, не только мостика не было на прежнем месте, но и следа от него никакого не осталось. Все заросло. Кого ни спросишь – никто и не помнит, что был здесь мостик.

Что-то случилось с ним. Неужели сил выделено было только на порыв? Ведь с детства внушали им, что жить надо ярко и красиво. Лермонтов и Рембо, Желябов и Эварист Галуа. Юность их была сплошным исступлением. Красиво – значит, на пределе.

И никто не учил их жить долго.

Он как будто явственно различал уже первые звоночки или, как сказал бы Тараблин, гудки старости.

Как старик в поисках скудной пищи, таскался он в одиночестве в кино, заходил в магазины, на станции междугородных телефонов-автоматов, читал на улицах объявления об обмене и приеме на работу. Это создавало в нем иллюзию того, что жизнь таит в себе еще много скрытых возможностей и неожиданных поворотов. С таким же ностальгическим чувством смотрел он на зажженные окна и проезжающие автомобили. Чье-то счастье светилось за шторами и уютно сидело на кухне, уезжало в синеву улиц, проходило мимо с поющим магнитофоном, укрывалось зонтами, этими кукольными крышами для поцелуя. Кто-то хотел обменяться на Воркуту, офицер с женой снимали комнату, предлагался новый югославский гарнитур, требовались монтажники и электросварщики, водолазы и маляры. Еще и ему, казалось, можно было, как угодно, изменить жизнь и стать счастливым.

Но от этого богатства возможностей жизнь, напротив, почему-то теряла притягательную ясность.

– Нара, Нарочка, – слышал он сквозь стекло телефонной будки. – Вы "белую ночь" перекрасили? Молодцы. Я говорю, молодцы. Она же маркая. А Сандукяны что купили? "Морскую волну"? А собирались "слоновую кость".

Что имела в виду эта счастливая красавица армянка? Что все они имеют в виду? Или и белую маркую ночь теперь можно перекрасить в зимние сумерки?

А где-то собираются торговать таблетками, приносящими радость. Может быть, и у него такая тоска, потому что не хватает в нем этих, как их – эндорфинов?…

– Деточка, пиво свежее? – спрашивает мужик в магазине. И получает в ответ:

– Парное.

Ай да "деточка"! Что он действительно эстетствует-то?

Все вокруг усердно упражняются в иносказаниях.

Оно бы и ладно. Но игра зашла слишком далеко. И все уже забыли, что первоначально имели в виду. Значения усложнились до утраты. Без иронии ни шагу. Идут уже иносказания иносказаний, подтексты подтекстов.

Друзья, милые мои друзья! Когда же мы-то с вами перешли с высоких ночных бдений на застольные анекдоты? За что мстим своей восторженной юности? Конечно, мы не лезем по спинам других, делимся книгами, помогаем лечить детей и, в общем-то, умеем делать свое дело. Но, похоже, что мы, как галактики, тоже разлетаемся в пространстве. Притяжение между нами ослабевает. Думаю, что мы и через это расстояние протянем еще другу кусок хлеба, если потребуется. Только это ведь тоже метафора. И не потребуется, дай бог. Но чей быт не побоюсь я нарушить теперь своею тоской?

Да что друзья, что он пристал к друзьям, если собственное тело стало изменять.

Вдруг он обнаружил, что у него есть сердце и что оно может болеть. А когда заговорил об этом, оказалось, что все давно носят в кармане валидол. И перепады давления не только он – все ощущают. И бессонницей мучаются, и поясницу схватывает, и побаливает печень. На головные боли пожаловался – подарили ему миниатюрную коробочку вьетнамского бальзама. Натирай виски – все давно натирают.

Тридцать лет – это тридцать лет. Пора заботиться о здоровье. Эбонитовые кружки от радикулита, поверхностное дыхание от астмы, противоаллергические препараты, снятие электростатического напряжения, поза лотоса, поза змеи, прополаскивание рта подсолнечным маслом, прополис, мумиё, аутотренинг – уже столько человечеством открыто и возрождено заново. Здоровье – чуть ли не главная его религия. А он, кроме калгана, ничего, кажется, до сих пор и не знал. Чем же он все это время занимался?

Валидол он купил. Стыдливо попросил его в аптеке. Лет десять назад мучился в аптеке по другому поводу. Улыбнулся, вспомнив. Кроме вьетнамской "звездочки", друзья подарили настой прополиса. Купил даже зачем-то книгу о прополисе. Книга оказалась для специалистов. Еще пробовал заниматься дыханием. Но скоро бросил. По той же причине, по которой не раз бросал начатый дневник. Для того и для другого необходимо особое состояние веры. А веры в нем не было.

Но на базар захаживал. Покупал траву. Чего только люди, оказывается, не едят. Даже цветы настурции едят. Ему предлагали. Но от настурции он отказался.

Описывая мрачное состояние героя, мы ни словом не упомянули о Саше, и может сложиться впечатление, что о Саше он в это время и не думал.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3