– Да нет, на языке что-то выскочило – не могу к зубам прикоснуться.
Андрей хохотал и обнимал мать.
– Ах ты, Золушка моя!.. Попросила бы голубок, что ли, они бы тебе почитали.
– Каких голубок? – не понимала мать.
– Сизокрылых, конечно, – смеялся он. – Ладно. Давай что-нибудь кинем на сковородку, и я тебе почитаю.
Больше всего ему хотелось сейчас заплакать, хотя он и не знал отчего.
Память о маме была почти постоянной, даже когда Андрей о ней не думал. Она была подобна бессознательной памяти о самом себе, разве что еще более сосредоточенной и чуткой в силу их физической раздельности.
Почему их новые отношения начались именно в тот вечер, когда мама, вероятно, навсегда отказалась от своего, отдельного от него счастья? Он подумал об этом, когда впервые после детства повстречал Сашу. Внешне как будто ничего не изменилось. В эти дни он стал, пожалуй, даже еще более внимателен к маме – виновато внимателен. Мама была уже не привычно-бессознательной, но специальной его заботой, особенно в первые их с Сашей цветущие летние месяцы.
Когда они уезжали в Тарусу, у мамы обострился гастрит, и она сидела на диете. В худобе ее, однако, не было ничего болезненного, даже что-то девчоночье появилось в лице, как на той фотографии, где стояла она с короткой стрижкой и в своих шнурованных сапожках на фоне намалеванного пейзажа. Андрей сказал ей об этом, и они посмеялись на прощание.
И вот в Тарусе под утро, уже в полудреме, ему привиделась их соседка по площадке – Зина-армянка.
– Эй, мать ничего не ест! Ты слышишь? Она страшно похудела, – сказала Зина.
– Ну-ну, не драматизируй, – улыбнулся он, – это ей даже идет.
– Идет! Ты что – сумасшедший? Три с половиной килограмма уже в ней осталось.
Эти три с половиной килограмма заставили его вскочить с постели. Он оставил спящую Сашу и побежал по холмам к почте мимо хлопчатобумажной фабрики, мимо столовой… Телефон в Ленинграде не отвечал. Андрей кинулся обратно, чтобы успеть собрать вещи до отхода следующего автобуса на Москву. Назойливая радость лета смотрела на него отовсюду.
Саша вызвалась проводить до Москвы. Всю дорогу в автобусе они молчали.
С вокзала Андрей еще раз позвонил домой. Подошла мама, радостная и бодрая, и он понял, что в Ленинграде тоже стоят чудесные теплые дни, и молча поблагодарил жизнь за то, что она помиловала его и на этот раз.
Между прочим, почему-то именно после этого случая Андрей стал много думать о том, какой мама была в юности. Тогда он узнал и про бабку-ведьму, и про барский дом, и про то, как они познакомились с отцом. Но чего-то ему в этих рассказах не хватало. Как будто еще с детских лет кто-то наложил запрет на одно воспоминание, которое, однако, и было ключом ко всей маминой прошлой жизни.
Наткнувшись как-то в альбоме на ту самую фотографию, где мама была снята на фоне пейзажного подмалевка, Андрей был поражен – с фотографии на него смотрела влюбленная мать. Сомнений быть не могло, удивительно, как он этого не замечал раньше. "Это ты снималась уже после знакомства с папой?" – спросил он как бы между прочим. "Нет, познакомились мы только на следующее лето", – уверенно ответила она. И тогда, осененный догадкой, Андрей стал расспрашивать мать изо дня в день о прошлой жизни. Он старался не выдавать цели расспросов, а сам чувствовал себя героем сказки, который отправился искать тот самый заповедный дуб, на котором было то самое заповедное гнездо, где лежало то самое яйцо, в котором была спрятана та самая иголка, и так далее. И хотя ни одного прямого признания он от мамы не добился, наступил момент, когда воображение укололось-таки об эту иголку…
АКИМ БЫЛ СЫНОМ ПАШИНОГО КРЕСТНОГО – ЕВСЕЯ. Цыганские вихры, крупные губы, гордое, запрокинутое лицо. Паша влюбилась в Акима еще девчонкой, когда они с отцом работали у Евсея в батраках. После работы Евсей всякий раз приглашал их за стол. Тут был уже и Аким. Зная Пашину слабость, он ставил перед ней тарелку с медом и свежими огурцами. Старший любящий брат – вот кем был для нее Аким.
А в какой вдруг момент почувствовала себя Паша девушкой, как совершилась в ней любовь к Акиму, она и сама не заметила. Тот почувствовал эту перемену, вероятно, раньше ее, и братское в их отношениях стало постепенно наполняться новым смыслом.
Случалось, как и раньше, Аким поздно ночью провожал ее. Но теперь то и дело норовил приобнять и отпустить какую-нибудь шутку. Или наклонится к уху, и ухо окунется в горячую ладошку его шепота. Отпрянет ладошка – и Паша услышит заново, как сверчат полевые сверчки и голышом по озерной ряби пробежит по деревне собачья перекличка: все это именно теперь услышит. Но ладошка снова у ее уха, и снова слушает она горячие слова Акима:
– А что, если где-нибудь уже есть такие же, как мы, – Пашка и Аким. Представляешь? И идут они, как мы сейчас, и тоже сырые семечки лузгают.
Пашины пальцы замерли на подсолнухе, и почувствовала она, что семечки в нем холодные и одежды у них мохнатые.
– Где? – спросила Паша.
– Да хоть где, – ответил тот. – Хоть на луне вот. Хотя на луне вряд ли. В какой-нибудь Муравии… Идут щас там Паша и Аким в свой домик и думают: а вдруг где-нибудь еще живут такие же, как они (мы то есть).
– У них свой домик есть? – спросила Паша.
– Наверно, что есть.
Паша заглянула в глаза Акиму и засмеялась:
– Ох, и врать же ты!
Смеялась, а самой отчаянно хотелось поверить. Было в его рассказах что-то от ведьминого колдовства.
Когда утром Аким подсадил Пашу на лошадь, она смутилась и одернула юбку.
А через неделю подожгли конюшню. Паша сама видела, как обезумевшие лошади кидались в деревенский пруд. Поговаривали, что как раз Аким с дружками и поджег. И смотрел он в этот день на Пашу такими глазами, что она поняла – мог.
К тому времени она уже подала заявление в колхоз. Лозунг был: "Ликвидировать кулачество как класс". И значит, Аким был враг ее.
Несколько дней провела она как в лихорадке. С Акимом не встречалась. Однажды утром за Акимом приехали. Вышла она из дому, Аким уже на подводе сидит. Увидел ее, скалится:
– Эх, не погуляли мы с тобой, Пашка, – говорит. – Робкая ты больно. Ну да научишься еще, конечно. Жаль – не со мной. А может, и встретимся. В Муравии. – И хохотнул.
Так и закончился, не начавшись, ее первый и последний роман. С Григорием у нее ничего подобного не было.
Сразу после переезда в Ленинград Григорий заставил Пашу сшить себе городские платья, которые сменили юбки в сборку да блузки с бантами из глаженых лент. Вместо кожаных сапожек на шнуровке купил новые туфли. Но эти новые наряды не сильно радовали Пашу. Казалось, в них ее деревенский выговор стал еще заметнее.
Появился наконец и у нее свой дом, но до чего же он был не похож на тот, о котором ей мечталось. Постепенно она втянулась и в эту жизнь и даже стала находить в ней некоторое удовольствие. Теперь уж секрет счастья казался ей в том, чтобы и у нее в доме было не хуже, чем у людей. И она тянулась изо всех сил. Но до счастья было по-прежнему далеко. Появилась у Паши привычка, слушая рассказы Григория о сослуживцах, постукивать пальцами по столу и закусывать губу.
ЛЮБЛЮ ГРУСТНЫХ ЛЮДЕЙ… Грусть – обертон звука их души, признак неистребимого ее благородства. Она вызвана ощущением вечно ускользающего мига. В то же время грустный человек знает, что тайная красота жизни есть нечто неизменное и сущее, и пребывание ее в формах и явлениях временных – лишь знак того, что никто на свете не может владеть ею.
Так же как каждый хотя бы мгновение бывает гением, так случается каждому думать и чувствовать, как думают и чувствуют грустные люди. Разве не чувствуете вы нечто подобное грусти, например, в последние дни перед Новым годом? Ожидание его похоже на жажду, покрывающую губы сухим перламутровым налетом.
В Ленинграде предновогодние дни всегда ритуальны. Зажженные в садах елки заставляют ощутить волшебную глубину зимних сумерек, всю в слюдяных блестках снежинок. Снег пахнет мандаринами. В витринах появляются Деды Морозы, огромные, перевитые серебряной канителью снежинки, приоткрытые сундуки с мерцающими в них елочными игрушками. Город становится пряничным, как иллюстрации Конашевича. За поворотами слышится звук музыкальной шкатулки или шарманки с их жалобными механическими мелодиями.
Комната в эти дни настаивается густым и темным запахом елочной хвои. Сама елка, как невеста, которую умыкнул влюбленный, стоит, потупившись, у окна, медленно расправляя затекшие от веревок ветви. Чувствуется, что и она, как все, ждет своего часа.
А чем пахнут елочные игрушки, спрошу я вас? Не ответите. Потому что елочные игрушки пахнут елочными игрушками. Это такой же самостоятельный запах счастья, как запах растертой в пальцах смородиновой почки, дождя, обувной кожи, арбуза…
И вот уже наступают последние сутки. Помню эти длинные сутки с детства. Между рамами в быстро синеющих окнах застывает холодец и бутылка шампанского. Мы вешаем на елку обернутые в фольгу грецкие орехи, конфеты и мандарины. Вешать на елку съестное, как я теперь понимаю, детская уловка бедности. Мы приносим к елке также самодельные игрушки, сочиненные в последнюю ночь. В комнате полный свет (в обычные дни горят два-три рожка из пяти). Мама кулаком заталкивает в кастрюлю беспокойное тесто. Дотапливаются печи, мне разрешают обмолотить головешки длинной кочергой. Мужчины, не находя себе дела, в белых рубашках захаживают на кухню и делают пробы винегрета, салата, рыбы. В иных семьях загораются маленькие экраны КВНов, напоминая зимние заиндевевшие окошки. А мы проносимся сквозь этот предпраздничный гомон, ничего не задевая и ни на чем не останавливаясь, и весь наш день похож на затяжной сомнамбулический полет.