Алексей Ильин - Сказка Заката стр 29.

Шрифт
Фон

- Мальчик мой, бедный мой, славный мой мальчик, ты достиг большего, чем я мог мечтать - ты почувствовал и понял то, что кроме тебя никто не смог бы почувствовать и понять. Да, ты прав… Я пока еще здесь, но уже ухожу, просачиваюсь, капля за каплей, через ставшую совсем редкой ткань твоего, теперь уже только твоего - мира, испаряюсь - облако за облаком - и скоро даже памяти обо мне не останется в нем, в этом мире, бывшем когда–то частью меня самого, частью которого был я до недавнего времени, пока не настал мой час, пока была во мне нужда - состоявшая, быть может, всего лишь в том, чтобы привести в него - тебя. Теперь я спокоен. Теперь я точно знаю - ты победишь. Ты не явишься светоносным героем с огненным мечом в деснице, не воссядешь справедливым и мудрым царем, пасти заблудшее человечество. Ты останешься всего лишь таким же вечным бродягой, бездельником в глазах глупых и таких дорогих нам обоим людей, ты не совершишь ни одного подвига, о котором они станут слагать легенды и песни - ты просто будешь здесь. Но я точно знаю, что ты исполнишь все, что тебе предначертано, до конца; ты не отступишься, как я когда–то, ты сможешь, ты сможешь… Прощай.

Николай все понял. Он опустил взгляд, сквозь его врожденную мягкость и пришедшую - в награду и проклятие за испытания - мудрость уже проглядывала суровая уверенность настоящего - нет, не просто мужчины, но - мужа и воина. Воина армии, не знающей уставов и муштры, не нуждающейся в единоначалии - ибо вся она состоит из одной самосознающей себя воли - однако - нет, не к победе.

Эта воля - воля мира. Она не нуждается в победе над кем- или чем–либо, поскольку сама по себе непобедима от начала времен и во веки веков. Ее можно принизить, оболгав слепо верящим во все дуракам, расчленить ее на материальные составляющие, очернить, оклеветать, выдав за ее полную противоположность, можно прельстить дураков радостями земной, животной жизни довольного своим пастбищем и стойлом, куда загоняют его на ночь, скота, и изгнать ее, отгородиться от нее непреодолимыми стенами, поставить плотины, прорыть отводные каналы, заморозить стужею неземной, космической зимы. Но стоит лишь вестникам всеобщего надмирного пробуждения и воскресения упасть, повинуясь всеобщему порядку вещей, первыми лучами в это воздвигнутое царство льда и смерти, стоит первым ручейкам подтопить его, пробиться из–под сковавшей все его бесконечное пространство ледяной коры на поверхность - и ничто уже не спасет это царство, и истина воскреснет и воссияет изумленным дуракам, и те - кто выжил - будут растерянно спрашивать себя и друг друга: "Как же это мы раньше не знали?" - и хлопать себя по лбу, а друг друга по плечу, и улыбаться чудесными дурацкими улыбками, прекраснее которых наверное нет ничего на свете.

В одну минуту пробежало все это перед его глазами и в его закалившемся, превратившемся в целительный медицинский инструмент разуме. Он поднялся, не глядя более ни на что, кое–как прибрал разбросанные в отчаянных и безуспешных поисках вещи, подобрал шнур - внимательно оглядел и, намотав его на кулак, вышел вон, забыв даже запереть дверь. Твердыми шагами зрелого, закаленного воина он сошел по лестнице - казалось, можно было услышать звон оружия и заметить призрачный отблеск доспехов; чуть задержавшись в тамбурной темноте - не более чем на четверть секунды - он понял, что более уже не вернется сюда никогда: почему, и сам он не знал. Да это его более и не беспокоило.

Он отворил дверь подъезда и сделал шаг за порог. Во дворе, неподалеку, тихо, как сдувшиеся воздушные шарики на ветру, колыхались два "брата"; он их даже не заметил - они теперь будут где–нибудь рядом с ним всю его долгую, почти вечную жизнь - ибо как еще можно назвать жизнь, накрепко связанную с самим окончанием времен? Он постоял, не отпуская дверной ручки, без единой мысли глядя в ясное послеполуденное небо, подставляя лицо позднему, нежаркому солнцу. Затем отпустил дверь и двинулся прочь. Та захлопнулась за ним, будто поставила точку.

Больше никто никогда не видел его здесь.

* * *

Я, конечно, выдумал это все. Никогда не сидел Николаша на скамейке в углу сквера и не видел перед собою пестрый, цветной дом с мансардочками у гудящего слева кольца: дом этот есть, кольцо - конечно же, есть (пока), но Николаши - нет и никогда не было, его выдумал я, от нечего делать, забавы ради, засыпая в бреду, горя от внезапного жара, проходя сонным летним переулком тающего в летнем оцепенении города. Я - я сам сидел на этой скамейке, я вообще любил там бывать и любил эти - странные дома, напоминавшие мне чем–то неуловимо старую забытую гравюру; они действительно строились в самом конце войны, пленными; со свойственной их народу необычайной аккуратностью тщательно воспроизводили они уголок своей, далекой теперь и, как им казалось - да так это, наверно, и было - потерянной навсегда родины: ну, пусть не уголок, пусть хотя бы несколько знакомых линий, привычных с детства углов между скатами крыш, хотя бы напоминание о ней в расцветке стен, оконных переплетов… Я не знаю - стоят ли они еще там, или на их месте - уже пустота, без времени, без пространства, поросшая невидимой ни для кого, кроме меня, травою забвения.

Однако никаких мансард в этих домах, конечно же не было, я все это тоже выдумал: был чердак, пыльный и захламленный, как все чердаки, никогда не было там никаких творческих мастерских, не создавали там свои пролетарские шедевры трудящиеся массы, а был всегда хлам, мусор, выходящие снизу ржавые отопительные трубы и вентили на трубах, которые всегда портились, и грубые, страшно и непрерывно ругающиеся мужики в сальных, пахнущих несколькими поколениями немытых тел телогрейках, с древними потертыми чемоданчиками, наполненными всякими нужными при их работе инструментами, и металлическими, маслянисто лоснящимися деталями, и торчащими клочьями пакли, открывали узкую чердачную дверь и, пугая непременных голубей, наступая впотьмах на неряшливые гнезда с их пищащими розовыми птенцами, шли к вентилям и, снова страшно ругаясь, открывали и закрывали их, стучали по трубам, пуская облака ржавой пыли, отчего во всем доме раздавался вечерний, будто церковного, сзывающего прихожан к вечерней службе, колокола, звон - "бомм, бомм". В остальное время не было там больше ничего, кроме голубей с их голубятами, гибнущими по временам под грубыми башмаками случайных рабочих, а, может, крыс с их крысятами, такими же розовыми и беспомощными, так же, как и все - даже самые отвратительные - детеныши всех существ, в жилах которых живет горячая красная кровь, тыкавшимися своими крошечными слепыми мордочками в поисках материнских сосцов.

Да, конечно, и никакой интеллигентнейший Николай Николаевич не мог там жить в комнате с уютно, вечным огнем горящей лампой под древним желтым абажуром, с вечно не запирающейся дверью; да и никто больше не мог, разумеется, жить там, кроме, быть может, совсем опустившихся бездомных, бродяг, заползавших туда ближе к ночи, как животные: мало чем отличающиеся от них из–за погубившего когда–то их здоровье, ум и бессмертную душу алкоголя, забирающиеся туда, поближе к теплым отопительным трубам - не столько жить, сколько умирать. Я знал одного из них, великого и знаменитого художника, жившего там время от времени, гасившего сухостой с привычного, страшного по своей силе бодуна горстями грязного городского снега, набранного прямо с крыши просунутой в разбитое чердачное оконце рукою, тою же самой, что создавала странные, загадочные, похожие на древние артефакты картины, картинки и картиночки, которые продавал он потом в пивных, иногда - за кружку пива. Я видел его, мы разговаривали - его приводили ко мне, познакомиться - когда он был вменяем: держался на двух ногах, мог относительно внятно и связно говорить… Он тогда сказал мне одну очень важную для меня вещь, которую я не открывал никогда никому, да наверное уже не открою никому и никогда - она важна только для меня, а я ведь - на всякий случай, если кто забыл - эгоцентрик.

Не мог жить на чердаке Николай Николаевич, да и никакого Николая Николаевича–то ведь тоже - никогда не было, я его тоже выдумал, он тоже плод моей мозговой игры - просто кукла–марионетка, исполнявшая мою капризную и безрассудную волю, но не справившаяся со своей задачей хорошо, как бы мне хотелось, и потому убранная раньше времени, убранная в сундук, такой же, как тот, что стоял когда–то у родственников, весь наполненный такими же вот старыми бесценными куклами прежнего еще, самого первого театра знаменитого на весь мир (мир!) кукольника: погребены они там, со сложенными вагами, с намотанными на них стропами, более не сдерживающими безвольные руки, те самые, что только недавно, повинуясь воле кукловода, делали удивительные сложные жесты; со спеленутыми ногами, то несшими их хозяина куда–то навстречу приключениям и опасностям (также выдуманным), а не то - плясавшими лихую чечетку; с безвольно поникшими головами и глазами, в которых застыло выражение нечеловеческой печали и, вместе, недоступной пониманию нас, живых, тешащих себя своею "свободой воли", мудрости.

Правду сказать, и никакого чердака–то, наверно, не было: я и его вот только что выдумал - выдумал, чтобы хоть еще немного продлить это неправдивое повествование, не отрываться от этих образов, символов, ставших необходимыми и роковыми для нас - жалкой горстки каких–то, разбросанных по жизни и смерти неприкаянных и так и не прикаявшихся чудаков - скамейка, сквер, дом напротив… вечный огонек в мансардном окошке, единственный в ряду темных и мертвых.

Я выдумал все это, как выдумал и весь этот мир вокруг себя, как выдумал и вас - да, вот вас, вас персонально: вот вы читаете эти строки и вот только что чуть удивились, а теперь - уже немного сердитесь на автора, которого, - ну–у–у… - понесло невесть куда; вы уже знаете все эти психологические приемы и ухищрения, выдуманные добрыми профессорами, и вас не обманешь…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке