Явилась хилейшего сложения девчушка с тонким, бледным, бескровным личиком. В ярко-синем комбинезоне, который был ей велик, прячущая за спиной руку, всю в ссадинах и зеленке. Оказывается, она ударилась о какую-то железяку, и ее на сегодня освободили от работы. И прислали сюда. Тихий голосок ее дрожал, и вся она дрожала от испуга, застывшего в синих серьезных глазах, еще более ярких, чем ее комбинезон.
– Я не гожусь?
Он рассмеялся и возмутился одновременно.
– Да годитесь вы, птенчик! Для меня вы годитесь. Для такой работы только совершенно не подходите! Кто вас взял?
– Я сама попросилась. Тут дают жилье и кормят… Я ищу своего дядю, он где-то в Москве…
Синие глаза смотрели на него все с той же детской серьезностью.
– А вы из каких мест?
Она не ответила, обвела глазами комнату и вдруг, просияв, кинулась к смешному табурету.
– Пуфик! Какой же ты стал старый!
– Вы тут бывали прежде?
И снова она пропустила вопрос мимо ушей. Второй человек, сидевший в Отвалове, стал панически нашептывать, что ее нужно немедленно, немедленно отправить назад.
– А ванная у вас есть? Позвольте мне отмыться от копоти. Вы такую грязнулю рисовать не захотите!
Он проводил ее в роскошно отделанную душевую, дал чистое полотенце и свой розово-синий махровый халат. Разумеется, рисовать он будет не этот халат, а ее лицо – хотя меньше всего оно подходило для "труженицы рабочего фронта".
– Вы, случаем, не графиня?
Он прижался носом к двери душевой.
– Угадали. Графиня. Из этого поместья. Когда все переменилось, мне было пятнадцать. Мы с мамой остались, а отец уехал. Мы работали в лазарете, в рабочей столовой…
– Вы шутите?
– А вы подумали – правда?
– Ничего я не подумал! Вылезайте поскорее!
И что мелет, дурочка! Неужели не понимает, что сейчас бывает с графинями?! С такими вот – юными и привлекательными?!
Ему захотелось скорее начать рисовать, чтобы избавиться от страха и сомнений, сжавших сердце.
– Вылезайте!
Она вышла в его розово-синем халате, в котором могло поместиться ровно две птички ее сложения.
– Пичуга вы такая!
– Пичуга? Есть еще что-то птичье? Меня в детстве называли воробушком.
И взглянула на него ярко-синими серьезными глазами девочки-ребенка. Неужели так ничему и не выучилась за эти годы? Мать, должно быть, сидит… Он отвел глаза, не в силах выдержать этой детской беззащитной серьезности.
– На пуфик ваш садитесь. Есть хотите?
– Очень!
Он даже растерялся немного.
– У меня из еды ничего нет. Нас в столовой кормят. Конфеты будете? Трюфели из коробки.
– Мои любимые.
Он развернул конфету и поднес к ее губам на раскрытой, пахнущей красками ладони. Она мгновенно слизнула трюфель, оставив ощущение теплого, нежного, острого язычка, как у теленка, которого он в детстве подкармливал булками.
– Еще?
– Если можно.
– Конечно, можно.
Протянул ей еще конфету, а она, тихо и серьезно ее проглотив, слегка потерлась щекою о его ладонь.
– Бедный мой воробушек!
И тут внезапно она к нему кинулась, неудержимо плача и закрывая лицо кулачками – один весь в зеленке.
Он осторожно, чтобы не навредить ее ушибленной руке, прижал к себе ее нежное, птичье тельце.
– Родная моя…
В дверь флигеля громко постучались.
– Я занят! Нельзя!
Отвалов не стал даже спрашивать кто. Неважно. Стук повторился, громкий и какой-то безмерно наглый.
Медленно, на непослушных ногах он подошел к двери и открыл. Стояли двое безликих в штатском.
– Нам нужна гражданка Урюкова.
Один из этой страшной пары оглядел его и птаху хамским взглядом. Та, дрожа, отвернулась к стене.
– Не дам! Я ее вам не отдам! Она ни в чем не виновата! Я известный художник! Я буду жаловаться Калинину, Ворошилову! Я писал их портреты!
В дверь просунулась лысая голова местного дворника.
– Граждане дорогие! Я же вам сказал – с той стороны подходите. Там ее вход, ежели вам, конечно, нужна Дюкова Надежда, а не кто иной.
Безликая пара, не извинившись, исчезла. Они несколько минут молчали. Отвалов ощущал бесконечную усталость, изнеможение.
– Я думал – за тобой.
Она все еще прижималась к стене, точно боялась упасть.
Он прошелся по комнате. Ноги нормально ходили. В руках ощущалась сила. Сердце билось. Он жил!
– Садись скорее на пуфик! Буду тебя рисовать.
Какое счастье! Он будет ее рисовать не для Академии, не для юбилея, а для себя! Она безмолвно села и устремила на него синие серьезные глаза.
– Это поместье прежде называлось "Приютом любви". До революции.
Ее голос, раньше почти не слышный, звенел, как хрусталь.
И рисуя акварелью ее легкий птичий профиль с внимательным ярко-синим, "египетским", глазом, он думал, что даром ничто не проходит. Вот и это место накопило такую энергию любви, что и ему хватило. Он эту пичугу никому не отдаст.
Тот первый, свободный, страстный и легкомысленный, будет теперь его внутренним вожаком. Но в обыденной жизни, на ее поверхности все пусть останется прежним или почти прежним: Варвара Степановна, ответственные заказы, отдых в элитном санатории.
Все настоящее и важное для себя он будет теперь держать в тайне, отбрехиваясь от времени фальшивыми статьями о своих полотнах.
И лишь в творчестве, в моменты безумных порывов, освобождающих потаенную жизнь души, будет порой посверкивать это настоящее. Слабая ручка в ссадинах и зеленке, птичье нежное личико с синими внимательными глазами, почти полностью перекрытые мощными телесами женщин-богатырш, разгрызающих крепкими зубами железные орешки века-волкодава.
"Приют любви"
Что дедушка у него был сумасшедший, Алексей с детства усвоил твердо. Нянька из крепостных рассказывала малолетнему Алешеньке вместо сказок про чудачества старого графа. Их сиятельство привели к себе в поместье, не знамо откуда, не то испанку, не то итальянку, по-русски не говорящую ни словечка, скорее всего, актерку, брошенную смазливым адъютантом или кем-нибудь еще…
А дедушка подобрал, поселил во флигеле, велел домашним и слугам относиться с почтением и всенепременно ставить ей прибор при совместных семейных трапезах в столовой.
Сколько бабушка тогда разбила драгоценной фарфоровой посуды, привезенной еще ее матерью из Германии! Сколько толков было по всей округе! Да что округа – говорят, до самого государя дошло, и тот выразил свое высочайшее неодобрение! Дедушка был боевой генерал. Принимал участие в нескольких славных кампаниях.
Особенно отличился при взятии Измаила, за что получил награду из рук самого Суворова, который с той поры всегда с ним советовался. А тут – такое дело…
Нянька и прочие домочадцы чего-то недоговаривали, а малолетнему Алешеньке как раз и хотелось узнать то тайное, что они не хотели или не умели рассказать.
– А красивая была?
Не дожидаясь ответа, он начинал марать белый лист, рисуя отточенным итальянским карандашом горбоносый профиль с толстой, выпяченной губой. Он уже знал, что ему ответят. Страшна как смертный грех. Черная, худющая и смуглая, с изогнутым носом и ртом аж до самых ушей.
Во флигеле она певала на своем заморском наречье. А дедушка, заслышав издалека ее пение, выходил из кабинета, где проводил большую часть дня, подкрадывался к раскрытым окнам флигеля, как был, в халате, и, слушая, вытирал слезы шелковым рукавом. А потом она куда-то сбежала, и дедушка помер с горя. Совсем был не в уме.
Как нравился Алешеньке этот непонятный рассказ! Как завораживал зловещий облик дедушкиной актерки!
По всей видимости, сумасшедший дедушка как-то пробудился в Алексее, когда он, выйдя в отставку после злосчастного бунта на Сенатской, приехал в завещанное ему дедом имение, издавна называемое "Приютом любви".
Был он уже женатым, остепенившимся человеком, но хозяйством не занимался, предоставив дела жене, а сам без конца призывал в кабинет гувернантку детей – англичанку, некрасивую стареющую девицу, и рисовал тонко отточенным итальянским карандашом ее портреты.
Весь кабинет Алексея, где когда-то скрывался от всех дедушка, был увешан карандашными портретами этой страшной как смертный грех (так наверняка отозвалась бы о ней няня!) англичанки, говорившей исключительно на английском, которого Алексей не знал.
Жена хотела было гувернантку изгнать. Но дети были к ней привязаны, и Алексей ни в чем другом, кроме портретов, уличен не был. По-видимому, его страсть, если можно так назвать это безумие, была, как и у дедушки-генерала, исключительно платонической.
Впрочем, какой была страсть генерала, Алексей из-за недомолвок няни мог только предполагать: поселил в отдельном, увитом цветами флигеле. Слушал пение, притаившись у открытых окон. Глядел, не отрываясь, во время трапез. Это Алексей накрепко запомнил о деде.
Сам он своей англичанки почти боялся. Боялся, что малейшее сближение с ней убьет то тайное, терпкое, необъяснимое, что находил он в ее непривычном облике, гибкой походке, тихом, глуховатом голосе, твердящем непонятные речи.
И тогда жизнь его будет столь бесцветной, правильной и однообразной, что хоть волком вой!
Домашние в конце концов привыкли к необъяснимому чудачеству Алексея. Жена изливала свои чувства исключительно на пуфике, который муж постоянно забирал из гостиной и ставил в кабинет. На этот пуфик он сажал свое чудо-юдо, ужаснейшую англичанку, которая, казалось, боялась его не менее, чем он ее. Но беспрекословно садилась на означенный пуфик, всегда в одной и той же позе, сложив на груди тонкие, в веснушках, руки и опустив голову с небрежно забранными вверх рыжеватыми волосами.