Юра свирепел от бессилия перед этой правдой, он был как дракон, пораженный Георгием Победоносцем в самую пасть. Только у Юры, в отличие от дракона, пасть нуждалась в протезе тысяч на… страшно выговорить; запущенными зубами Рая, правда, попрекать не очень-то смела, у самой зубы были в пушку.
- Вот если бы умных людей послушал. "Поди и сделай права", - говорил это тебе Богатырян, а ты ему что? Ну и сиди теперь в дерьме.
Юра б смазал ей, кабы мог. За "умных людей" - не за "дерьмо". Советчики, бля. Ей и сейчас один с Ужгорода посоветовал: шо деньги чужому Шломчику зря дарить, с туристской группой слонятыся. У вас шо, своих глаз нэма? Своих мозгов нэма? Сами ехайты. Вот я вам усе скажу, объясню, куда надо… до Венэции, значит…
Есть особый род пафоса: он в обличении чужой глупости, тогда как все в действительности элементарно - только надо сделать то-то и то-то. Рая была податлива на такие речи. Легко догадаться, что супруга своего она "не держала", - другое дело, что в глубине души и в претензии к нему не была, понимая: сама виновата. Раз сама хуже других - а она так искренне считала, - то и муж у такой должен быть "отстающий".
Мирились они в постели, и это было не столько примирением, сколько перемирием на время сексуальных действий. На следующий день они снова грызлись и ссорились. В Венеции еще вдобавок оба отравились - так что когда в Болонье ночью садились на парижский поезд, то друг друга ненавидели. А как звучало когда-то: "болонья" (плащ). Эта ненависть гармонизировалась рожами итальянцев, запахом итальянской еды, поносом на венецианском вокзале - и другими образами Италии. Впереди, однако, спасительно еще маячила Франция, Париж - топонимический десерт. Но нагадившему и в этот десерт, прямо перед подъемником на Эйфелеву башню, нет уж, на сей раз ему пощады не было. "Нет уж", - сказала Рая - не ему, себе.
Рая была сильный человек. Она не устроит истерики, не ударится в слезы жалости к себе - она уже себя отжалела, все, это в прошлом.
- Дай мне паспорт и деньги. - Паспорта тоже хранились у него - "на себе", как и деньги, не очень удобно, зато спокойно: всю Италию объездили, и ворог был бессилен запустить туда руку (только друг).
- Ты чего? Что такое?
- Я тебе сказала: дай мне мой паспорт и половину денег.
- А вот не дам - что ты сделаешь? - Юра ухмыльнулся, но это была ухмылка перетрусившего хулигана: ершиться-то ершится, а сам в растерянности и действительно прикидывает, может ли она что-то сделать, если он не даст - нет и все. Хорошую школу жизни прошел Юра.
Но и Раю, в конце концов, не пальцем делали.
- А найду на тебя управу. Ты думаешь, я французского не знаю, со мной можно что хочешь творить? Пойду сейчас, как есть, голая, босая…
- Ну куда? - панически осклабился Юра.
- А в Толстовский фонд.
О Толстовском фонде Юра слышал. Рассказывали - в Беэр-Шеве, в частности, одна семья - все уехали в Толстовский фонд, там евреев крестят и за это дают деньги. Ну, как этот, в Восточном Иерусалиме, не Илларион Капуччи, а другой - и он якобы две тысячи дает тем, кто у него крестится, и через Иорданию переправляет в Европу.
- Да ты что, дура? В самом деле - разводись, что мне, жалко. Подумаешь, на Эйфелеву башню не поднялись - в Толстовский фонд из-за этого идти надо? Сто тридцать франков за то, чтобы в лифте прокатиться вдвоем. В фунтах сосчитай, сколько это будет.
В Рае запасы железа истощились, она тоже села на скамейку, спиной к Трокадеро, и заревела в три ручья:
- Ты… ыг… сам… ыггг…
- Райка, перестань! Хватит!
Юра, конечно, обрадовался, что она понтилась с Толстовским фондом. Вот только… Все проходившие оглядывались с интересом, а интерес был злорадный, Юра это знал по себе. Всегда приятно: заголившиеся ноги чужого скандала.
Ему было стыдно людей. Он что-то говорил ей, а сам озирался: на топтавшиеся, пролетавшие, сновавшие - курточки и ковбойки, панамки и майки - лиц же не было, не считая одной-двух физиономий, постоянно маячивших, - такова уж особенность толпы.
Как вдруг услыхал он:
- Григорий Иваныч, не спешите так, Трушина отстала.
Голос женщины, которая сама-то не отстала, но печется об отстающей. Знакомое, доморощенное, и сердобольное, и одновременно холопское "все за одного, один за всех", неизменное при любой погоде: и в первомайское хлюпанье с жидким транспарантиком, и в светозарном обрамлении примитивистского пейзажа с Эйфелевой башней. (На фоне последней, правда, "савейские" - абсолютный сюр.)
Где это? У Юры затрепетали ноздри, глазки забегали. Их было восемь-девять женщин, разного возраста и калибра, от восемнадцатилетней спирохеты до пожилой бегемотицы, с трудом переставлявшей геркулесовы столбы, всю цветовую гамму которых было по силам передать только Ренуару. Остальные были как бы в промежутке, но, в общем, - увесистые квашни. Были и две маленькие - худые, плоские, с мускулистыми ногами, не распрямлявшимися в коленках. Так сразу охватить их всех взглядом Юра не мог; видел мореный дуб их лиц - их гнали издалека.
По всей вероятности, это была "доска почета". Это могли быть девчата с говномесительного комбината в Зассыхине, премированные - ни фига себе - Парижем. Это мог быть профсоюзный обмен. Григорий Иваныч, тот, что против Трушиной скороход, совмещал в себе функции административные и мужские. Быть единственным мужчиной - это уже функция. Для себя он типичен; втянутое в плечи выражение лица, а поверх - все та же царапающая плешь и лоб нейлоновая шляпа стального цвета, костюм стального цвета, рубашка - желтоватого, розоватого, сероватого - не важно, какого оттенка, но муторного, ибо душа просвечивает; в галстуке - скорее будет без подметок, чем без галстука. У Григория Иваныча еще висел на плече аппарат "Зенит" - какой евреи вывозят в Израиль (за бортом 73-й г.).
Ну какой был в них Юре интерес, в таких-то соотечественниках? Я понимаю, приехавшие на соревнования ребята. Или гастролеры. Да хоть как в Венеции - была приличная экскурсия. Но эти нинки! Юра таких звал не "дуньками", а "нинками". Дуней - в семье - звали мать, знакомые по работе звали ее Доней или Дашей (Дарья Семеновна Беспрозванная - она была из Криворожья). Нинки! Колхоз "Красный лапоть"! Зассыхинские говномесилки, целлюлозно-бумажный комбинат, - а вот поди ж, заволновался. Было ясно, куда направлялись эти труженицы, осуществлявшие волею тупого случая мечту чьей-то жизни. Их вели на Эйфелеву башню. Тут Юра перестал понимать, что же, собственно говоря, помешало ему на нее подняться. Перебрал в мозгу все фантазии - все вроде бы в порядке. Помутнение какое-то, бля. Летал же он на самолете, смотрел вниз. И его потянуло на звук русской речи.
- Слушай, Рай, если так уж тебе приспичило подняться на Эйфелеву, о'кей, давай пошли. Ну чего ты расселась? Быстро пошли.
Рая была в стадии акматического перегрева, причем в самом апогее - в наморднике рыданий и ошейнике спазм. А те, русские, не ждали, вот-вот могли затеряться в толпе. Здесь медлить нельзя было - если хотеть как-то с ними пересечься. Ненароком.
- Ну, давай-давай. - Он схватил Раю за руку, но она руку вырвала:
- Не хочу! Никуда не хочу!
Ах, так ее надо было еще уламывать! Он оглянулся, те всё еще были в поле зрения.
- Ну, в последний раз спрашиваю - идешь? Нет - сам пойду. То вой подняла (передразнивая): на Эйфелеву башню… на Эйфелеву башню… Пошли, говорю! Слышишь? Я пошел.
Она сощурилась одними нижними веками, восторженно. Лицо запрокинула, подбородок, нижнюю губу, нижний ряд зубов хищно выставила: клюв! И, помедлив, упиваясь своей ненавистью, прошептала:
- Если б ты оттуда еще свалился.
- Этого я тебе не забуду, этого я тебе никогда не забуду…
Он опередил их в очереди - повторной, но кто же считает, мил человек, когда охота. Они стояли прямо у него за спиной. Юра прислушивался, не оборачиваясь - помня венецианский "русский" урок. А взгляд терпеливо озирал однообразную картину: в заданном русле экономично спрессованными петлями еле ползет вереница людей. Дети разных народов, все они по преимуществу принадлежат к одной расе - капиталистической. Коричневая будка кассира с желтыми фестонами над нею, буквы - электрическими лампочками, какая-то эмблема - тоже из лампочек: парусный кораблик, что ли. Взгляд это бессознательно обследовал, столь же бессознательно соотнося с голосами, которые различало ухо.
- …А я-то ей, значит: а ты кофту-то сыми. Пуговки свои можешь себе спороть и все, что понашила… - вползал к нему в ухо губной, на свет розовый и посвистывающий шепот. - Нет, к коменданту. Хорошо, идем к Давиденко. Говорю ему: чепэ, и все рассказываю. Кофту мою нашла, позабытую, перелицевала и уже всякого добра на ней своего понашила. Ну, чейная она теперь? Давиденко слушал все, сперва стал правильно говорить - то же, что я: кофта-то не твоя, пуговицы и банты свои срежь, а кофту верни Чувашевой. Она - нет. Назад не спороть ей никак. Лучше пусть всю как есть я возьму, чтоб не испортить. Тут Давиденко-то вдруг ей: бери себе, носи, она твоя. Ты ее больше заслужила. Представляешь?
Это был "Дуэт для зрения и слуха" - созерцалось одно, слышалось совсем-совсем другое. А тем не менее контрапункт возникал: может быть, благодаря словам из лампочек - вместо неоновых трубок? Или, уже внутри, когда купишь билет: входишь - железные крепления выкрашены в коричневую краску, под лифтом громадные красные колеса из паровозного детства. Колесо крутится, солнце вспыхивает - гаснет. А эти… - Юра не знал, как они называются, - точно как на крейсере "Аврора", чтобы воздух внутрь поступал. Почему это все должно быть созвучно русской речи? Да потому, что растаскано было по разным ЦПКиО и ВДНХ (вот ведь и позолоченный дедушка Эйфель путается с девушкой с веслом).