- А в сущности, какая разница? Пока что нам не так уж плохо. У тебя есть подрядчик-женщина, который спит с тобой, и юбит тебя, и не обманывает тебя, и не исчезает вдруг посредине работы, а у меня есть ты. Ты меня тоже любишь, Иреле. Я чувствую.
5
Она поднялась, оделась, наклонилась, поцеловала меня в губы и велела мне еще поспать. Я так и сделал. Любовь и вино накануне, жаркая ночь, бесконечное открытое небо над головой, ее рассказ, в который я хотел погрузиться целиком и от деталей которого хотел бы бежать на край света, - всё это сделало мой сон глубоким и долгим. Когда я проснулся, солнце уже взошло, а надо мной стоял тракторист и говорил:
- Пора вставать, хозяин. Наверху уже работают, и на тебя может свалиться какая-нибудь доска.
На сорванной крыше бегали теперь не один, а сразу два лилипута, Илуз-кровелыцик и Илуз - его брат, - две мечущихся надо мною тени, споро менявшие балки и доски.
- Не бойся! - крикнули они. - Мы хоть и маленькие, но такие же мужчины, как ты. Так что не бойся, что мы видели тебя голым.
Тракторист ушел, а Мешулам пришел.
- Тиреле нет? - обрадовался он. - Прекрасно. Потому что мне тоже хочется что-нибудь здесь сделать, чтобы и моя рука коснулась нового дома.
Он огляделся вокруг и заявил, что, пожалуй, сделает скругления, потому что эту мелочь она, может быть, не заметит. Смешал цемент и песок в ведре, замазал и скруглил прямые углы в ванной между полом и стенами, "иначе замазка потрескается и здесь опять будет сырость".
Мы пообедали вместе, а потом Мешулам сказал, что заберет китайцев в их общежитие, "потому что тут не горит, а Тиреле скоро вернется, и вы, наверно, захотите быть одни".
Забрал и ушел. Скоро вернется мой подрядчик. Мы будем сидеть, смотреть на простор, разговаривать, медленно наполняться радостью и любовью.
Посмотрим на то, что уже построено, и увидим, что "это хорошо", и отметим, и обновим, и дадим всему имена.
Глава двадцать первая
1
Ветер пел в монастырских соснах. Дети играли на дряхлом броневике, что тогда еще там стоял. Теперь его увезли. Молодой учитель, обводя рукой монастырский двор, рассказывал своим ученикам о сражении, которое тут когда-то происходило, и о "героях, павших в Войне за независимость".
- У меня есть для тебя история, - сказала мама. - Она будет и твоей. Ты сможешь пересказывать ее дальше. Кому захочешь.
Моим детям, если родятся. Другу, если найду. Любимой женщине, если будет лежать в моих объятьях. Самому себе, если никого из них не будет. История из тех, что не только прибавляют понимания и ума, но еще и стискивают всё нутро, отзываются подрагиванием век и трепетаньем сердечных клапанов.
- История, и поворот тропы, и воздух, и любовь, и две горные вершины - на одной стоять, на другую глядеть, и пара глаз - всматриваться в небо и ждать. Ты понимаешь, что каждому человеку нужно, Яир?
- Да, - сказал я.
История. Не о подвигах и дворцах. Не о феях и волшебствах, но и не та история, что возится с мелочами. Достаточно с нас тех мелочей, которыми полна сиюминутная жизнь. Нет, история в которой есть боль и есть исповедь, а также немного от культуры, и чуть-чуть от традиции, и щепотка развлекательности, и намек на тайну. И поскольку тебя уже нет со мной, скажу и так: это теперь моя история, и я ее сокращаю и расширяю по своей воле. Смешиваю выдуманное с выстраданным, пишу "моя мама", а не "наша мама", хотя у меня есть брат, соблазняюсь и вызываю к жизни предположения и догадки. И еще я должен тебе сказать: не ты герой этой истории, а я. Не ты, а твой сын.
2
Мы обошли монастырь вокруг.
- Помнишь, - спросила мама, - мы приезжали сюда, когда ты был маленьким? Из этой двери вышла тогда монашка в черном и подала нам холодной воды, а ты всё беспокоился: что будет с чашками?
Мы вернулись к качелям. Задержались у мемориальной доски.
"Здесь их покинула жизнь, но не покинуло мужество", - выгравировал кто-то над именами погибших.
- Красиво и неверно! - постановила мама. - Когда покидает жизнь, всё покидает. Любовь, и мужество, и понимание, и память. Тебе уже шестнадцать лет, Яир, тебе уже под силу узнать и понять.
И рассказала. Рассказала о раненом голубе с "да или нет", и о голубятне в тель-авивском зоопарке, и о докторе Лауфере, который говорил о себе во множественном числе женского рода, и о соседском сыне, который поехал в Америку учить медицину, и вернулся, и стал Папавашем, и о голубятнице Мириам, и о бельгийской голубке, и о дяде и тете Малыша из кибуца, и о его отце, и о его мачехе, и о его настоящей матери, и о нем самом.
- Здесь он погиб, и отсюда перед тем, как умер, он запустил своего последнего голубя, и это он - мой друг, именем которого ты назван.
Вначале я рассердился. Я подумал, что, если бы у нее не было этого друга и если бы он не погиб, я бы не получил его имя. Похож был бы на своих родителей и получил бы от них и их светлые кудряшки, и имя Биньямин, а Биньямин бы не родился, потому что им не нужно было бы исправлять неудачу.
Но по мере того, как я продолжал размышлять, мне пришла в голову еще одна возможность. На этот раз я рассердился на Биньямина - за то, что он родился вторым и отдал мне свое первородство. Если бы он родился первым, это он бы выглядел, как преступник, и получил бы имя мертвого друга, а я был бы Биньямин: легкий и красивый, с лицом ангелочка и голдене кудрями, - воровал бы в киосках, читал бы вывески на магазинах через окна мчащихся автобусов и имена писателей на кладбищенских памятниках.
Мешулам был с нами и на этот раз. Шел за нами на расстоянии, которое только он способен был рассчитать. Держался на дистанции помощи и заботы и отставал на дистанцию уважения и деликатности. Шел, следил, чтобы только я слышал, проверял, что ни одно слово не упало на землю.
Я спросил:
- И у тебя всегда был его голубь, а у него твой?
- Да.
- И вы посылали друг другу письма?
- Голубеграммы. Да. Когда только было можно.
- Но сколько же слов можно написать на таких маленьких записках?
- Представь себе, Яир, иногда достаточно и очень коротенького письма. Да и нет, и да и да и да, и нет и да и нет.
И вспомнила, как доктор Лауфер рассказывал своим голубятникам, что древние греки, еще до изобретения футляров, довольствовались одним лишь крашеным пером на крыле голубя, а о цвете договаривались заранее - один цвет для хорошего известия, другой цвет для плохих вестей. И сказала то, чего доктор Лауфер не говорил: что и сам голубь - это своего рода письмо. Оно в трепете и биении его крыльев, в его приземлении, в температуре тела, в отпечатках пальцев, которые его держали и запустили, в глазах, которые провожали его до тех пор, пока он не открылся ожидающим глазам.
И замолчала. Я уже знал все ее молчания и ждал терпеливо. У нее бывали молчания длинные и молчания короткие. Были молчания широкие, и были молчания узкие. Молчания улыбчивые и молчания отчужденные. И было самое молчаливое молчание - то, которое началось с ее: "Я больше не могу" - и продолжается по сей день. И еще я помню ее сезонную бессонницу - "я не сплю от Пурим до Шавуот", - и ее ежедневную рюмку бренди, и красивую прощальную песню, которую она не переставала слушать на своем маленьком охрипшем патефоне: "Тишину несет мне смерть, смерть несет успокоенье…"
Наконец я спросил:
- Так это правда? Вот отсюда он послал тебе голубя?
- Запустил, Яир. Не послал. Пора тебе уже запомнить.
- И вот отсюда он запустил к тебе голубя?
- Да. Последнего.
- С письмом?
- Да.
- И что он в нем написал?
- Ничего.
- Так что же он послал отсюда? Просто пустую бумажку?
- Нет. Отсюда он послал мне тебя.
И рассказала.
Глава двадцать вторая
1
Бетонные соединения были залиты между балок крыши, бетонные балки поставлены вокруг оконных и дверных проемов. Тирца подняла внутренние перегородки и обновила со мной два образовавшихся пространства - большое, в котором я буду жить, и маленькое, которое может понадобиться. Установила и забетонировала притолоки и косяки, уложила подоконники в оконные проемы и сказала, что это хорошо.
Илуз с братом натянули металлическую сетку для нового подвесного потолка, сменили опоры, уложили черепицу на каркас крыши, закупорили все щели, которые могли призвать крыс или голубей, - и Тирца сказала: "Это очень хорошо!"
Я чувствовал ее любовь и свою любовь не только в ее прикосновениях, не только в прозвище "юбимый", но и в том, как она строит мой дом. В том, как она измеряет, прикидывает, указывает рабочим, что делать. В том, как дом, который она мне строит, обретает форму. В том, как мы вместе едим в конце дня. Когда она уезжает в другое место, а я остаюсь один.
А иногда ее тело и ее запах сводят меня с ума и вся эта любовь выхлестывает через берега и вселяет в меня озорную силу. Я набрасываюсь на нее, как большой щенок, трусь об нее, трясу ее, хриплю, рычу и мурлычу, вгрызаюсь в ее тело.
И тогда она смеется и говорит мне: "Иреле…"
А я говорю ей: "Что?"
И она снова произносит свой диагноз: "Ты меня любишь".