- За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, - прервал Алеша. - Дрожите за свое "я"… А Бог уже вам стал ненужен… Или превращаете Его как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга…
Но в это время дверь настежь распахнулась и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич.
- Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! - прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой.
За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу.
- Папа!.. Как так можно! - вскричал Алексей.
Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно.
Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился.
Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор.
Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах.
Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом.
Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком.
XIV
По вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя, лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом.
А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу.
В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл.
Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц.
В его кармане лежало письмо от Анны:
"Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, "интеллигентским" мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…"
Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью.
Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно - отделившаяся непознаваемость его души.
Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.
Что же так выбило его из колеи?
Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.
Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже казалось и самым близким ему, он, относился с утробным негативизмом.
Все, что было "не-я" вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров и в них находя что-то от "не-я"; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его "я", его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому "я" он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому "я" он мог порой относиться с истерическим негативизмом.
Таким был Анатолий Падов.
Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея "вещи в себе" или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого "абсолютно-непознаваемого". Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что возможно и наше "я" - которое мы так любим - тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, вещь в себе. И "я" всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто "фук" и ничего больше, как говорил Собакевич.
Тут-то и началось!
Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое "я", не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя, и распуская ее до превращения в образ, в чудовище…
А дня за два до приезда в Лебединое, он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.
"То, что все иллюзорно, это хорошо, - думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне. - Но то что я сам иллюзия, это уже слишком… Не хочу, не хочу!.. Что же значит я поглаживаю себя и это не соответствует глубинной истине?!..Или: за моим "я" - кроется непознаваемое "существо", которое как бы мной дирижирует?!.."
Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое "существо", невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении.
От одной только этой мысли он подпрыгнул и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.
Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.
Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. "Подумаем, - осклабился он в темноту. - Правильнее было бы считать, что мое "я" лишь внешнее проявление этого непознаваемого "икс" или вещи в себе… Отсюда следует, что "я" - фактически это не "я", ибо мое "я" составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, "я" - это не "я", - Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. - Но кто же я? В том-то, и дело, что я не могу познать кто я, ибо силами моего "я" я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое "я" само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше чем от неба. Может даже то непознаваемое - враг моего "я"… Может, я враг самому себе…"
Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое "я" не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота…
Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде, и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. "Самое главное, это - одичание", - проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся, черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками…
Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.
Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой, зеркало. Успокоенно пробормотал: "Ну не очень уж мое "я" - иллюзия… То-то - и он погрозил пальчиком в отражение. - А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое "я" обесценится…"
И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось "непознаваемое". Непознаваемое, вернее сказать гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.
- Кто это?! - завопил во сне Падов.
В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:
- Вы совсем не то, что о себе думаете.
- Я - человек… вернее дух, - подумал Падов.
- Но… но, - ответил голос.
- Я - личность, - опять подумал Падов.
- Дурак, - ответил голос.
На этом все кончилось.