Это был один из любимых оборотов речи доцента Пешкина. Он постоянно обращал к собеседнику свои прозрачные до невероятности, свои голубовато-серые глаза, повторяя свое неуклюжее "вы понимаете, что я имею в виду". Вежливо кивая, я нередко находил мысли своего кумира наставника слишком путаными - как, впрочем, и Серафим Дмитриевич. Я бывал невольным свидетелем размолвок между доцентом и профессором: первый едва ли не кричал на второго, а тот, насупившись, твердил, что уже несколько поколений потратили свою жизнь на то, чтобы из древнего суеверия создать точную науку - и не след ему, молодому и многообещающему, поворачивать вспять течение истории, благо все сторонники этого - как известно, ультрареакционного - направления крайне плохо кончили кто в тридцатые годы, а кто в конце сороковых. "Откуда в вас этот обскурантизм, - всплескивал руками Серафим Дмитриевич, и, не стесняясь меня, перечеркивал толстым красным карандашом какие-то выражения в формулах, а потом переворачивал карандаш (это был один из тех шестикопеечных, толстых двухцветных карандашей, затачиваемых с обеих сторон, которые вымерли уже лет пятнадцать тому назад), вписывал что-то синим, победно обводил начертанное в кружок. Вскоре между коллегами начиналось сущее смертоубийство - в запальчивости переходя на латынь, обо мне они забывали, а иной раз Серафим Дмитриевич, в спешке не попадая руками в рукава черного драпового пальто с овчинным воротником, хлопал дверью и отправлялся к жене и дочерям, всю недолгую дорогу до профессорской квартиры в главном здании бормоча себе под нос, и тревожась за судьбу не столько кафедры, сколько Михаила Юрьевича. А еретик Пешкин, насвистывая, все толок в ступке Бог весть какие субстанции, не поддающиеся анализу (как и помянутые лишние выражения в формулах), да время от времени совал мне очередную задачу, пятый или шестой машинописный экземпляр на скверной желтовато-серой бумаге, какая только и водилась на кафедре. Надо сказать, что он учил меня не столько азам естественных наук, необходимым для сдачи пошлых экзаменов, сколько изяществу и логике, умению на лету схватывать не содержание задачи, но тайный ход мыслей ее сочинителя. Добавлю еще, что назвать наши занятия систематическими было бы бессовестным преувеличением. Не только споры с Серафимом Дмитриевичем отрывали моего учителя от исполнения его прямых по отношению ко мне обязанностей, не только вечные посетители - был еще телефон, звонивший едва ли не каждые пять минут, и если чаще всего Михаил Юрьевич отделывался от звонящего односложными "да", "нет" и "ни в коем случае", то бывали моменты, когда он не отрывался от трубки по полчаса и долее, переходя на конспиративный французский, который, конечно же, не мог укрыть от меня волнения в его голосе, порывистости в движениях, сияния в очах - словом, Михаил Юрьевич явно был влюблен, и я тщетно гадал, одна ли женщина на том конце провода вызывает его восторги, или же этих счастливиц несколько. Только много лет спустя я понял, что влюбленность была неотделима от моего наставника, что он, при всем внешнем скепсисе, во многом оставался подростком, и по великой неуверенности в себе не мог обходиться без людей, требуя от них - или, во всяком случае, ожидая - той же беззаветной влюбленности, не влекущей за собой никаких обязательств и счастливой одним своим существованием. Помню осторожные, вкрадчивые взгляды, которые бросал он на меня, едва повесив горячую от судорожного дыхания трубку, и копаясь в стопке листов с задачами. Помню - и, вероятно, никогда не сумею забыть, потому что в те минуты я бешено завидовал моему наставнику, завидовал, друзья мои, и не стыжусь этого, ибо все, что доставалось мне кровью и потом, бессонными ночами, отсутствием товарищей и дурацким глазением на неизменные звезды было дано ему как бы совершенно естественно и бесплатно. Жалкий мой выбор не стоял перед ним, и будущее его, в отличие от моего собственного, казалось мне безоблачным и прекрасным.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В день экзамена (от которого, напомню, зависела вся моя жизнь) я проснулся в девятом часу, зевнул и тревожно оглядел свой продольный, похожий на гроб, закуток. С улицы доносились крики мальчишек, гонявших по пустырю полуспущенный резиновый мяч. По громыханию дальнего трамвая я угадал, что машина не из тех новых, чехословацких, что недавно появились на линии, а допотопная, тридцатых еще годов - с отполированными сиденьями из деревянных реек, со свисающими с потолка ременными петлями для стоящих пассажиров. Как громыхали на поворотах эти железные колымаги, выкрашенные в викторианский темно-красный цвет, и как худо было в них в крещенские морозы. Уже через четверть часа поездки онемевшие пальцы отказывались перелистывать книгу, а потом, уже в метро, несколько остановок подряд, отходили замерзшие ступни. Зато летом окна в них открывались на всю высоту, и вся поездка означала порывы свежего ветра, чередующиеся городские запахи - общепит, выхлопы грузовиков, далекое дыхание водохранилища, мелькавшего в просветах между тушинскими домами, и еще, разумеется, трамвай проходил сквозь туннель, проложенный под каналом "Москва-Волга", и я восторженно задерживал дыхание, зная, что покуда мы громыхаем под землею, над нами величественно проплывает огромный белый пароход, заканчивающий двухнедельный круиз по историческим местам, и медные дверные ручки поблескивают на каютах, и красивые женщины, облокотясь о поручни, улыбаются своим основательным, молчаливым кавалерам из ответственных работников и снабженцев. Магия эта была далеко не той, что на концертах в гимнасии, но и она обладала надо мной таинственною властью - и мне искренне казалось, что вот так проплыть на корабле - возможно, сжимая в руке бутылку шампанского - а потом, не торгуясь, сесть в такси, или того лучше, в ожидающую черную "Волгу", и покатить по летним улицам в одну из таких квартир, где жил, скажем, тот же Коля Некрасов - о, неужели стоило от такого отказываться ради чего-то вовсе уж бесплотного, существующего лишь в качестве крючков на бумаге, да сотрясения воздуха на неизвестном языке?
Дома никого не было. На моем унизительно маленьком письменном столе со вчерашнего вечера горой лежали учебники, конспекты, тетради. Все до единой контрабандные задачи я решил; экзамен был назначен на два часа дня. Трамвай, который я так живо представил по звуку при пробуждении, легко материализовался, и мне даже досталось место у настежь раскрытого окна . О проплывающем корабле лучше умолчим, потому что вряд ли он существует в природе - существует метро с неулыбчивыми пассажирами, букеты флоксов, которые, словно детей, прижимают к груди старухи, возвращающиеся с дачи в город показаться доктору, серая глыба Киевского вокзала, у которого надо добрых полчаса простоять в очереди на автобус, да дальний силуэт Университета, все яснее вырисовывающийся впереди, и отцветающая персидская сирень у памятника Ломоносову, и неожиданный страх при входе в аудиторию, где храбрятся разномастные мои товарищи по несчастью.
Я беспокоился: знающий о выданном помиловании, однако же для проформы все же ведомый на казнь, не может не подозревать, что все помилование - лишь коварная игра судьбы. Но Михаил Юрьевич не обманул меня - все четыре задачи на шершавом экзаменационном билете оказались из тех, что получил я от него несколько дней назад. Совесть меня не мучила совершенно. Разве не сам я решил все эти задачи? Конечно, дома было спокойнее - можно было все дважды и трижды проверить, даже поглядеть в учебники. Но экзамен - условность, твердил я себе, сугубая условность, и если я боюсь стресса больше, чем мои соперники, то имею право компенсировать этот недостаток иными способами. Через два стола от меня корпела над задачами Таня - какое лицемерие, подумал я, наверняка Серафим Дмитриевич дал ей те же самые задачи, если не сам, то через Михаила Юрьевича. Я сдал свои перенумерованные листки самым первым и, сдерживая усмешку победителя, вышел из аудитории в знакомый коридор естественного департамента. В холле стоял густой табачный дым, студенты - самоуверенные, нарочито взрослые - бросали на меня оценивающие взгляды. Ничего, размышлял я, читая стенную газету, скоро и я стану одним из вас, а может быть, и неверная Таня поймет, на кого она меня променяла.
С какой отчетливостью помню я все эти мысли, как ясно вспоминаю, как переминался я с ноги на ногу у высоких дверей аудитории. Татьяна вышла самой последней, и покрасневшие глаза ее выражали самое неподдельное отчаяние. "Я ничего не решила, - почти зарыдала она, - всего две из четырех, да и то, по-моему, неправильно". "Разве отец не...", - начал было я. "За кого ты его принимаешь?" - глаза ее мгновенно просохли. "Да и меня тоже?"