Мама уговаривала меня пойти в тот же самый институт международных отношений, куда подал документы Некрасов и кое-кто еще из моих бывших одноклассников (школа была в центре города, заселенном отнюдь не только обитателями подвалов). Нет, сказал я, не объясняя причин. Виноват был, вероятнее всего, Михаил Юрьевич, - даже неразумному подростку не могла не передаться часть его густого, насмешливого презрения к тогдашнему режиму. Всего однажды поделился я с ним своими сомнениями относительно помянутого института - и взгляд, которым он смерил меня вместо ответа, заставил меня смущенно замолчать. Алхимия в тот туманный, оттепельный январский день показалась мне лучшим из возможных компромиссов. Так что летом шестьдесят седьмого года, под вздохи отца, зато при осторожной поддержке матери я подал документы на естественное отделение университета. Золотую медаль, к великому свою удивлению, я получил: изготовлена она была из латуни, разумеется, однако же облегчала поступление, и к тому же принесла мне краткое, но сильное ощущение торжества: Володя Жуковкин получил всего лишь серебряную, а все мои мучители из старой школы - и вовсе никакой. Многие из них, правда, были из хороших семей, и потому не слишком волновались о своем будущем. "Что ж, - размышлял я, - был в России век аристократии, затем наступило время разночинцев - и что бы ни говорили, мы тоже умеем пролагать себе дорогу в жизни". Задыхаясь от волнения, впервые зашел я на естественное отделение не через главный вход, но с торца, со стороны громыхающего Ломоносовского проспекта, там, где у дверей алой гуашью было выведено на плакате: ПРИЕМНАЯ КОМИССИЯ, и стояла довольно густая очередь молодых людей и девиц. Каюсь, я усмехнулся, созерцая эту толпу: оживленные и озабоченные одновременно, словно солдаты перед схваткой, они, казалось, не предполагали, что возьмут в университет только каждого шестого, а остальные будут стоять здесь же через несколько дней, пытаясь выхватить из списка прошедших очередной экзамен свою фамилию, и, обнаружив ее в совершенно другом, черном списке, будут - кто подавать бессмысленную апелляцию, кто - застывать, покусывая губы. Всем нам выдавали пропуска - временные, как сама жизнь, кусочки картона, дававшие право на вход в святилище, где я, в отличие от своих соперников, уже бывал неоднократно, и, сдав документы субтильной, хотя и напустившей на себя исключительную важность первокурснице - первым делом направился к Михаилу Юрьевичу.
Я застал моего учителя за престранным занятием: в агатовой ступке растирал он агатовым же пестиком какие-то сероватые тонкие пластинки, подозрительно похожие на крылья мотыльков. Впрочем, он не стал ничего объяснять, а я - спрашивать. Надо сказать, что к тому времени Михаил Юрьевич все меньше ставил опытов, и на полке над рабочим столом в углу лаборатории побывали и квантовая механика, и астрофизика, и философия - все книги явно читанные, с обилием закладок и загнутых страниц. Что же до собственно алхимии, то книги Михаил Юрьевич в то время читал по большей части не современные, а древние - но их мне видеть не доводилось, потому что на руки из читального зала эти раритеты не выдавали.
- Ну что же? - сказал Михаил Юрьевич. - Можно ли вас поздравить?
- Пока не с чем, - засмущался я. - Документы все в порядке, теперь меня ожидает честный поединок. Сколько конкурс?
- Шесть с половиной человек на место, - Михаил Юрьевич пересыпал содержимое ступки в особый сосудик из тонкого стекла и взвесил его на аналитических весах, пинцетом укладывая на противоположную чашку крошечные латунные гирьки. - Ожидают, что будет больше семи.
- Ну что ж, - несколько упав духом, я, однако, продолжал хорохориться. - Достаточно получить пятерку по математике, и мое дело в шляпе.
Мне следовало бы торопиться домой, чтобы выхватить из постылых учебников и аккуратно подготовленных шпаргалок дополнительные крохи знаний, но я медлил, словно чего-то дожидаясь, и Михаил Юрьевич, увидев мое волнение, спрятал агатовую ступку в несгораемый шкаф и пригласил меня на обед в главное здание. Профессорская столовая по архитектуре больше напоминала римские бани: помню свое первое (не самое, надо сказать, благоприятное) впечатление от циклопических, добротным маслом писанных картин, живописавших не только изобилие плодов земных, но и счастье простого труда на колхозных полях. Перехватив мой взгляд, Михаил Юрьевич тоже вскинул глаза к дебелым дояркам и мускулистым механизаторам, и сокрушенно пожал плечами. "Нацистское искусство я, признаться, люблю больше", сказал он едва ли не в полный голос, и я в который раз оторопел. "Если уж мы говорим об искусстве утилитарном, об искусстве намеренно подавляющем, - развивал свою мысль мой наставник, - то его отвратительность, вернее, отвратность, следует доводить до совершенства. Пусть в нем будет хотя бы побольше скотской чувственности, на которую столь падки его заказчики, пусть формы будут пышнее, а черты лиц - еще карамельнее, пускай женщины будут сущими коровами, а мужчины - производителями...." "Не понимаю я вас, Михаил Юрьевич, - сказал я беспомощно, - разве можно сравнивать нацистское искусство и социалистический реализм?"
"Еще как можно, - отчего-то расхохотался Михаил Юрьевич, и замолчал, надолго сосредоточившись на вилке и ноже, как много лет спустя написал поэт совсем по другому поводу. Вилки и ножи, разумеется, были самые ординарные в профессорской столовой, из нержавеющей стали с едва заметными царапинками от многолетнего использования, и официантка была по-советски неулыбчива, - однако в продолжение всего обеда с соседних столиков доносились слова, которые до сих пор я слышал только в поминавшихся выше художественных кинофильмах из жизни ученых, и более того - на многих, многих профессорах и доцентах, кушавших свои котлеты по-киевски, были те самые клетчатые рубашки или свитера, в которых только и расхаживали положительные киногерои, а бороды - чего стоили эти бороды, эти усы, эти раскованные лица, такие же, в сущности, как у посетителей экзотерических концертов! Сердце мое вспыхнуло - с дивной легкостью позабыл я все свои терзания, с неожиданной алчностью возжелал единственного - стать одним из этих людей, счастливых, довольных, поглощенных своим делом настолько, что даже в обеденный перерыв какая-нибудь постоянная Планка казалась им много важнее пошлых щей или лапидарного салата из огурцов. Почему же Михаил Юрьевич выбрал этот день, чтобы и дальше меня смущать? Неужели он не понимал, что я всеми силами стараюсь не слушать его диких речей?
Конечно, понимал. Именно потому он перешел на другую тему - самую для меня животрепещущую - и даже дал телефон своего приятеля, который мог дать мне ударную консультацию по математике. И более того - по возвращении в лабораторию Михаил Юрьевич достал из несгораемого шкафа вовсе не порошок из мотыльковых крыльев, но несколько листков бумаги в пластиковой папке.
"Уж не знаю, чем вы мне так симпатичны, Алеша, - он ухмыльнулся, - и не могу поручиться, что на экзамене вам предложат именно эти задачи, однако шансы на это довольно велики."
Мало того, что доцент Пешкин нарушал все до единого правила поведения советского ученого, гордость моя была уязвлена ужасно.
"Я и сам могу сдать экзамены, - пробормотал я, - зачем же мне потом всю жизнь мучаться тем, что я кого-то там обманул?"
"Во Франции, - протянул Михаил Юрьевич голосом глубоким и даже несколько мечтательным, - как и в любой другой цивилизованной стране, вас с вашим аттестатом взяли бы в университет без всяких экзаменов. Вы это заслужили, Алеша, и поверьте мне, никакой корысти в моем поступке нет. Кроме одной, разумеется. Мне бы очень хотелось, чтобы вы поступили в департамент и работали у нас на кафедре.".
"Но почему же, - раскраснелся я, - разве нет более достойных кандидатов?"
"Вероятно, есть, - сказал Михаил Юрьевич. - Но все они подходят к нашей науке не с той стороны. Они считают ее как бы недонаукой. Уцененной химией, так сказать. Еще бы, - он закурил свою "Галуаз", распространяя на всю лабораторию въедливый запах черного табака, - - после всех самоуверенных открытий двадцатого века, добросовестных прозрений девятнадцатого, материалистических восторгов восемнадцатого - мы продолжаем держаться Бог знает за что, за смесь науки с колдовством - хотя каждый советский восьмиклассник точно знает, что колдовства не существует. А мне всегда казалось, - Михаил Юрьевич помедлил, - мне всегда мнилось, что алхимик - единственный, кто может проложить мостик между фантазией и реальностью. Представьте себе, Алеша, что найден способ материализовать музыку - или эллоны, если уж на то пошло. Представьте себе, что это сотрясение воздуха, этот душевный жар и трепет не прекращается с жизнью аэда, но на глазах превращается в нечто осязаемое."
"Картины или здания вполне осязаемы, - авторитетно сказал я, - да и эллоны можно записать на бумаге".
"Не то, - в улыбке Михаила Юрьевича засквозило нечто донельзя снисходительное, - совсем не то. Много лет назад Господь Бог решил развлечься. У него наступил творческий порыв - простите, если я кощунствую. (Я покачал головой, давая понять, что вряд ли можно говорит о кощунстве применительно к существу воображаемому). И потому, что он был - да и есть, впрочем, - всемогущ, он извлек из своей флейты, или какой уж там был у него инструмент, простите мне грубую метафору, несколько нот. И они тут же превратились..."
Михаил Юрьевич, взволновавшись, вдруг замолк и огляделся вокруг глазами едва ли не горестными.
"Я увлекся, - сказал он. - Право слово, вряд ли следовало извлекать божественные ноты, чтобы возникло вот это, - он махнул рукой по направлению к стене, с которой внимательно, по-отцовски созерцал нас лысенький основатель государства. Не стоило. Но уж во всяком случае потому вам следует работать с нами, что вы знаете лиру, и можете понять, что я имею в виду."