* * *
На этот раз, после беспощадных слов Сталина о дезертирах, члены полевого суда не осмелились разбираться - миловать и щадить кого-либо из той группы, в какой оказался отец, и прямо с площади обреченных повели на северную окраину Плавска, в осинник, на расстрел. Лишь группу в семь человек - самых ослабевших и потерявшихся рассудком - завели во двор дома бывшего купца Сазонова, где располагался ревком и местная власть. Тут их и расстреляли. По дороге на это смертное место отец, обретя последние силы, отстранил нас с матерью и пошел один, без сторонней помощи. И довольно убежденно он утешал нас: "Все обойдется! Товарищи разберутся… и мы вернемся домой!"
Во двор ни меня, ни мать не пустили, и мы остались за воротами. Мать сунулась подать отцу шинель и папаху, но конвойный оттолкнул ее:
- Они ему больше не понадобятся!
Мать все поняла наперед меня, рухнула наземь и забилась в рыданиях. Я же боялся терять из глаз отца. Вцепившись в прутья чугунной ограды двора, мне захотелось сокрушить все, что отделяло в этот миг отца от меня. Я даже не почуял боли, когда меня огрел плеткой верховой чекист, подъехавший к воротам. Видно, это был начальник. Ему доложили о поимке дезертиров.
- Всех - к стенке! - с какой-то деловой обыденностью приказал командир и спешился с коня. Кожан желтого хрома, великовато сидящий на узких плечах и перехлестнутый портупеями, скрипел на нем, как жениховские сапоги. Вынув из деревянной колодки маузер, он добавил: - Приговор в исполнение приведу сам!
Рядовые конвойные, обрадовавшись такому обороту дела, заторопили обреченных, подталкивая их к кирпичной стене конюшни, изрядно исклеванной пулями при прежних расстрелах. Особо не сопротивляясь, незнамо кем приготовленные к смертной казни, солдаты выговорили последние слова - всяк свое:
- Больной я. Потому и ушел с позиций…
- Больные в лазарет ходят, а не к бабе под бок, - с шутливой легкостью парировал чекист с маузером.
- Я не дезертир! Я перебежчик от Деникина… В Красную Армию хочу. А домой забежал на мать глянуть - жива ли? - угнув напуганную голову, лепетал молодой солдат.
- Порогом ошибся, сопля зеленая? - дулом пистолета чекист поддел под подбородок парня. - В глаза гляди, стервец!
Когда дошел черед до отца - он стоял крайним справа, допрашивающий выжидающе посмотрел на его спокойное лицо, на исподнее белье, на обмотки, на немецкие клепаные ботинки. Отец молчал.
- А ты почему ничего не просишь? - спросил чекист, прищурившись, будто он брал свою жертву на мушку.
То ли от бессилия, то ли не желая говорить попусту о своей судьбе, отец выговорил лишь два слова:
- Дозволь напиться, - он показал на ржавую бадью, стоящую у коновязи, из которой конюха поили лошадей.
Чекист в хроме велел красноармейцу подать бадью. Хотя воды в ней было на донышке, отец не осилил донести до губ, выронил бадью, и она, грохнувшись оземь, оплескала водой исподники, обмотки с ботинками. Малые оплески достали и до сапог чекиста. Тот поспешно отпрянул, словно его ошпарили кипятком.
- Чо Ваньку валяешь?! - обозлился чекист и погрозил маузером. - Ай, первым захотел пулю слопать.
- Ты, командир хороший, по самовольству горячку не пори. Сначала суд должон быть…
- Я - сам тебе суд! - вскричал чекист и пнул сапогом бадью. Та с жестяным дребезгом покатилась к коновязи. Подошел к отцу и стволом пистолета, словно буром, ширнул в живот.
Без стона, лишь екнув от перехвата дыхания, отец опустился на карачки, угодив безволосой головою прямо в колени чекиста. Тот, будто с испугу, дважды выстрелил в восковой затылок, и голова вмиг окровянилась. Потом, словно боясь, что у него отнимут оружие, с неизъяснимой поспешностью чекист в упор стрелял каждому в грудь. Добивать никого не пришлось - все семеро лежали недвижно у ног исполнителя самоличного приговора.
- Так оно ладнее, братва, - обратился командир к красноармейцам, которые смущенно глядели на скорую расправу и виновато переминались с ноги на ногу. - Ваши патроны целей будут - для Деникина пригодятся.
Сунув в колодку маузер, чекист велел подать коня и приказал увезти трупы. Два бородатых красноармейца - должно, из похоронной команды - подогнали тележный полок с запряженной парой коней. Пока они клали расстрелянных на телегу, другие солдаты помогли мне привести в чувство мать. Слез у нее уже не было. В глазах - тупая блеклость и страх. Сам каким был - не помню…
Мертвых бородачи покрыли рогожными мешками и поприжали лопатами. Пока убитых везли за город, в осинник, в общую яму расстрелянных дезертиров, мать, держась за тележную грядку, христом-богом молила отдать отца.
- Тебе мужика, а нам - пулю в лоб и вместо него под рогожку? Охота ли? - не без страха отнекивались красноармейцы.
Мать не отступалась. Лезла за пазуху, вытягивала гайтан с нательным крестом, рядом с которым было нанизано обручальное кольцо, и сулила последнюю свою драгоценность.
- Эх, бабья твоя башка. Пойми же: нам что за золото, что за присягу - одна пуля! Такая жисть наша… - так и эдак солдаты толковали обезумевшей матери, лишь бы отвязаться.
Но жалость взяла верх, и на выезде из города, когда дорога свернула к осиннику, а телегу скрыл бурьянистый заполох, бородачи, будто бы ненароком, свалили труп отца и заторопили коней - поскорее с глаз и подальше от греха. Отъезжая, один из красноармейцев дурацки пошутил:
- Ты бы, тетка, заместо золотца-то винцом бы разжилась. На помин души.
- Соколики родимые, да ежели найдется - спроводю. Видит бог - вымолю, чай есть на что, - мать потрясла над головой сухоньким кулачком, с зажатым в нем венчальным колечком.
Но могильщики ее уже не слышали - телега свернула в осиновый лог… на окраинной слободе Плавска за то же колечко мать выменяла у кого-то ручную тележку. На ней-то мы и привезли отца на наш сельский погост. Пришлось хорошо - к самой ночи, никому неведомо как: ни злому глазу, ни доносному языку. Уже тогда ставились "печати", как служивым коням тавро: кто за советскую власть, а кто против, кто большевик, а кто контра, кто дезертир, а кто защитник. Не каждому полагалось говорить и думать о жизни. Мать нашу тайну доверила лишь свекру. Я тайком привел деда на кладбище и принес лопату. При луне, словно при божьей свечке, мы с дедом вырыли могилу. Отца, завернув в шинель, положили без гроба. Мать, слюнявя клинушек платка, выбрала запекшуюся кровь из глазниц покойного и этим же платком покрыла отцу голову. Так и закопали его без должного обряда и без креста…
- Теперь эту могилу я и сам вряд ли отыщу, - с горечью закончил Денис рассказ об отце. - Не добрый момент и мне сейчас ловчиться на побывку, пусть и на самую малую…
Комбат, сидевший на орудийной станине, молчал и нельзя было понять, слушал ли он наводчика, или думал о чем-то, своем: что будет с ним самим, Донцовым и со всеми, кто сейчас окапывается и готовится к встрече с противником.
- А кем ты, Донцов, работал до призыва? - после долгого молчания спросил Лютов.
- Механиком МТС, - с излишней поспешностью ответил Донцов, будто этот вопрос и должен был последовать за его рассказом.
- И за отца мне отвечать не пришлось. Тайна его гибели так и осталась тайной…
- Да я не о том. Я хотел спросить, почему ты в артиллерии, а не танкистом воюешь, раз ты спец по тракторной части.
- Был я по первости и танкистом…
Об этом Донцов за все месяцы отступления ни разу никому не рассказывал. Не подвергался он и никаким официальным допросам. Однако черным крестом на душе лежала вина за гибель своих боевых товарищей.
- На моей совести - две машины и два экипажа, - решился вдруг на исповедь Донцов. - С первым танком - далеко еще за Днепром - я угодил в засаду… Как-то так вышло: немец вдруг с наступлением застопорился - день сидит, два выжидает. Нашим командирам показалось, что выдохся. Доложили выше - генералам, те еще выше - в Генштаб. А Верховный, видно, чтобы не прозевать момент, приказал контратаковать. Мы тоже, вроде как с радости без разведки, заполошно - вперед! Ну и напоролись… От нашего батальона живой гусеницы не осталось - машины, словно в огневую переплавку попали. За полчаса фриц все пожег! Из экипажей единицы спаслись. Я из своего - один.
Донцов, чтобы его правильно понял пехотный политрук, каким все-таки образом он не сгорел в танке, с неловким смущением пояснил:
- Танкистам-то известно, что механикам-водителям из горящей банки выбираться ладнее других членов экипажа.
Какая пехота не видела горящие танки! И кто как спасается - тоже. Не в диковину это и лейтенанту Лютову. Без подозрений он слушал и верил Донцову. Но думал он совсем о другом: сколько же смертей может пересилить человек на войне? И совсем жестоко, горячась, он тут же спросил о втором танке.
- Нет, второй не горел, - свертывая очередную цигарку, с прежней открытостью ответил сержант. - В Днепре утопил… При переправе "юнкерсы" прищучили - от взрывной волны не удержал на понтонах. Сам, как есть, выкарабкался. А вот из ребят - ни один. Кто теперь с меня крест снимет?…
- А в чем же твоя вина? - как бы жалеючи спросил Лютов.
- А в том, что живым остался! - выдавил из себя Донцов, словно последнюю каплю крови.
- Так оно и выходит: пол-армии погибло, а вторая половина грешницей остается, - вроде бы согласился комбат на словах, но душа протестовала, и Лютов пошел как бы впопятную: - Извечна солдатская канитель: за царя умри, за Отечество голову сложи, за революцию жизнь отдай… даже за землю, в которую тебя же зароют, тоже на смерть иди. А тут лечь в могилу за чужую жизнь люди считают за превеликую мудрость!.. А мудро ли? - не понять кого спросил Лютов после недолгих рассуждений о долге и погибели.