- Разорил, право, - зевая и вместе улыбаясь, будто нехотя, отвечал старик. - Да нешто ведьмы по амбарам ходят? Что им тут делать? Они где около жилья пакости творят, около коровы или лошади, а в амбаре чего ей искать?
- Так никогда не видал? - с сожалением повторил Саша.
- Ну её совсем… Зачем этих тварей на ночь поминать? Не годится…
Длинный и широкий амбар стоял на столбах, аршин от земли; под ним простиралось неведомое нам и безграничное для нас подземелье - приют всех страхов и диковинок, даже среди бела дня. По окраинам этого мрачного приюта жила иногда старая жёлтая сука, прятавшая в темноте своих разноцветных мордатых щенят; но что было далее вглубь - фантазия не в силах была даже представить себе. Говорилось между нами, по преданью, будто когда-то давно Пашка по прозванию Козёл, теперь большой лакей, а тогда ещё мальчишка, отличавшийся безумною храбростью, прополз всё подземелье насквозь, спасаясь от побоев своего отца; мы этому подвигу едва верили, хотя знали неустрашимость Пашки.
Еще рассказывали, что тоже очень давно один караульщик видел, как в глухую полночь из-под амбара вылезла большая белая свинья и пошла прямо через поля на Успенский погост…
Все эти воспоминания вдруг ударили меня в сердце, как ножом, и я с неописанным замиранием в груди, словно против воли, обратил свои глаза на этот нечистый подвал, который чернел как раз сзади нас; одна куча соломы отделяла наши головы от его пасти… Зачем это только мы выдумали таскаться к караульщику; то ли дело у себя наверху, на знакомых кроватях…
- Вот у церкви так точно бывает страшно, - вдруг заговорил Евсей, словно вспомнив что-то. - Потому что около церкви погост, а на погосте всякого человека хоронят… Там-таки когда и не без греха!..
- А что, разве ты караулил у церкви? - робко и слабым голосом спросил Саша.
- Нет, я не караулил, не приводил Бог, а дядя мой Басист - вы его, должно быть, не помните, Степашкин отец, - так тот в уме помешался…
- В уме помешался? - ещё боязливее спросил Саша. - Как же это было, Евсей, расскажи пожалуйста.
- Да как было? Сторожем он нанимался в церковь на Павшине; караулки тогда не было; он, выходит, спал под колокольней - знаете небось - камора там есть, куда покойников ставят; так он в ней жил. Только слышит он в полуночь, сорока у него в горнице чечокает; как так, думает, сорока сюда зашла? Ошарил по стенам - ничего нет; а она на лестнице чечокает. Полез он на колокольню, махает так-то руками по ступенькам - темень ведь там, круто, сорока всё чечокает; только не видать её. Залез под самые колокола, глянул вниз - а там рядом с колокольней большой такой стоит под крест, смотрит на него! Он и ударился назад. Заперся в каморку, лёг под полушубок, лежит. Только слышит, бегут двое по паперти, хохочут, дерутся, друг с дружкой борются. Отворили дверь, как захохочут: ты тут зачем? Вон пошёл! Ошарил он впотьмах шапку, взял под мышку, да и пошёл себе вон; пришёл к нам в усадьбу, жену разбудил, белый такой стоит, а шапку всё под мышкой. Так и остался полуумным, пока не помер. Родной дядя мне был, в живописцах учился.
Саша не отвечал и не шевельнулся… Я боялся услышать шорох собственного тела и лежал, не раскрывая глаз… Три брата уже храпели.
- О-ох! - кряхтел, зевая, Евсей. - Когда же это только Господь свет пошлёт… Пора бы уж и петухам… Вы что же, до свету на соломе это спать будете, барчуки?.. - Ни один барчук не отвечал. - А, барчуки?.. - сонно повторил Евсей. - Все, знать, позаснули… Видишь, дело какое… Что твои воробьи… То тебе калякали, а то вон и спят…
Он тяжело приподнялся и пошёл, не спеша, к дому, посвистывая собак…
Бабушкина горница
Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог; на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то; в трубы поёт ветер; снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада; это бушует и злится седая ведьма - метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла; конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей; слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь - всё то же, коли ещё не хуже; так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…
Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась; мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла; укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате; там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками; кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком; Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки; мамка смеётся над нами тихо и радостно; Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.
Все её котята здесь кругом; все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех - и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою; вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..
Как хорошо, что долго не подают огня; никого не стыдно, лежишь как хочешь, говоришь и целуешь как хочешь. Молчишь, съёжившись, и как будто спишь, а всё слышишь. Кто-то говорит над тобою и около тебя тихо, с расстановками, но ты не обязан ни слушать, ни отвечать… Не встал бы просто… Если бы смерть была так же покойна и отрадна - не страшно было бы умереть.
- Гаврил Андреич, а Гаврил Андреич, - громко позвала маменька. - Что же ты, батюшка, нас заморозить на старость лет собираешься? Затопи, батюшка, камин, не скупись…
- Дрова, сударыня, нынче дороги, не растопишься… - отвечал с почтительною шутливостью Гаврила Андреич в тон маменьке.
Его крепкая стариковская фигура стояла, несколько сгорбившись, на пороге низенькой двери, с руками, заложенными назад.
- Что, Гаврилушка, не утихает мятель? - спросила бабушка, громко и аппетитно зевая. В её говоре слышался чуть заметный немецкий акцент, хотя она почти всю жизнь свою жила в России. Этот мягкий акцент делал ещё добрее её всегда добрую речь.
- Никак нет, ваше высокопревосходительство, - серьёзно доложил Гаврила. - Подземная метёт, упаси боже! Матрёна косолапая на птичник пошла, так завязла в канаву по грудь… Ничего не разглядишь… Вот, как мга какая перед глазом стоит… Мутит, да и только…
- Господи ты мой Боже! - проговорила маменька, тоже зевая. - Беда теперь, кто в дороге. Совсем можно пропасть…
- Дорожному человеку, сударыня, осмелюсь доложить, теперь самый зарез… Ни за что загубит. В поле такая теперь шалость идёт, особливо к полуночи… Дорожному один теперь резон - коли хата какая попалась, хоть изба курная - а становиться надо. Это уж не минешь…
- Что, наши мужики не в отъезде, Гаврила? - осведомилась мать.
- Полагать нужно, что по дворам, сударыня. Им в рядную было идти в Варварин день, только, должно, перемена какая случилась; намедни дома были… Купец Хохлов рядит в Брянск, - договорил он с речистостью старого лакея, которому не впервой беседовать с господами.
Все помолчали.
- Прикажете камин затопить? - спросил Гаврила совершенно служебным тоном и, неспешно повернувшись на каблуках, вышел в зал.
- Ох, Gott, mein Vater! - вздохнула бабушка, сидевшая всё время в своём кресле прямо, со сложенными на груди пальцами, как институтка; брильянты на её пальцах слабо мерцали, словно светящиеся червячки в траве…
- О чём вы, maman? - спросила мать.
- Ах, Лизхен, Лизхен, я вот сижу всё да думаю: неужели когда мы умрём, всегда нам будет темно и холодно?
- Полноте, maman; что вам за охота затрогивать такую грустную тему. Успеем погоревать, когда умирать придётся.
- Так, так, Лизхен, - кротко согласилась бабушка, и, помолчав немного, прибавила совершенно растроганным голосом: - а ведь уж умереть, деточки, непременно придётся… Не вечно вашей бабушке с вами быть…
Никто из нас не мог ничего отвечать на это; меня вдруг прошибло от этих слов чем-то таким горьким и слёзным, словно душа выворачивалась. "Зачем это бабушка говорит?" - думалось мне, и так ожесточённо, так озлобленно в это не верилось… Маменька стала сморкаться долго и сдержанно… А бабушка помолчала минуту и опять заговорила полудетским жалобным голосом:
- Я часто думаю, Лизочек, зачем это добрый наш Господь создал смерть!.. Зачем бы нам с тобою, Лизхен, век не жить! С тобою и с твоими деточками… Всё бы я на этом кресле сидела и любовалась бы на вас… Ведь я никому не мешаю…