Вызвала меня Идочка Гуревич, чуть старше меня, секретарь укома партии: "Митенька, ты же слышал, хутор Ольховку какие-то бандиты ночью спалили, людей постреляли. Бери ребят, поезжайте, посмотрите, разведайте, что там за банда". Зима, от хутора мало что осталось, из свидетелей - только чудом уцелевшая девочка: ничего не говорит, плачет и все. Ну, были-не были там бандиты, кто спалил и зачем, не разберешь - там и брать-то нечего было. Чего осталось от спаленного хутора, участники рейда забрали как трофей, - такие же мальчишки, как я. и сразу вслед оперативная группа из губчека: всех участников рейда вместе с вашим покорным слугой - в кутузку. и под смертный приговор подводят. Но тут уличили в связях с бандитами начальника уездной милиции, а следом сбежал начальник чека - вроде бы связан был с иностранной агентурой.
Такой вот свистопляс.
- Митенька, - сказала Ида, - надо уезжать, головы не сносишь и даже знать не будешь, кто тебя порешил: свои или чужие.
Сама же и документы мне оформила на учебу - революции нужна была своя интеллигенция.
;;
И покатил Митя-колобок учиться в Первопрестольную. Москва того времени, середины двадцатых годов, для такого неофита, как я, - это же была роскошь. я учился в двух или трех институтах, которые так стремительно реорганизовывались, превращаясь друг в друга, обмениваясь названиями, ведомствами и слушателями, что мне и сейчас трудно точно установить, где все-таки я учился.
У нас преподавали: европейскую культуру - Луначарский, новейшую историю - Карл Радек, курс русской истории - Покровский, историю русской литературы - Коган, Пиксанов и так далее в том же роде. Учеба шла легко, посещение лекций - необязательно, сдача экзаменов - коллективная.
Мы еще и работали. Массовые субботники: за три-четыре часа работы - полбуханки хлеба и селедка. Были гидами, журналистами и прочая, и прочая. Год работал редактором крохотной газетенки в четыре маленьких полоски - сам редактор, секретарь, бухгалтер и экспедитор, днем брал материалы, ночью крутили машину, тираж - тысяча экземпляров, бумага - этикетки от табака, краска - сажа на керосине.
Дискуссии, конференции, литературные вечера. Попутно мы хватали все, чем богата была театральная Москва того смешанного времени. Кроме Большого театра, который нам, агитаторам, горланам, главарям, почему-то положено было презирать. Но гремели театры Мейерхольда, Таирова, Новый театр, гастроли Гельтцер, совершенно очаровавшей меня, хотя была она с точки зрения моих двадцати с чем-то там лет совершенной старухой. Знаменитый трагик в "Гамлете" - Сандро Майш. Шаляпин! Ушедшие от смерти, - да и кто из живших тогда не ушел каким-нибудь чудом от нее, не избежал, не выскользнул так или иначе, - мы жили жадно и насыщенно, словно смерти ждали нас и впереди. Собственно, самым героическим в нас, этих недавних комиссарах, чоновцах, чекистах, воителях и борцах, как раз и была готовность умереть в любой момент - это и было, можно сказать, нашим главным призванием: "Смел; мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это". "Как один" - то есть до одного, до единого, все.
А пока мы балдели, как говорят теперь, от роскошества полунищей, чуть ли не бессонной, в полном накале, жизни.
Ну, и любовь...
Мужчиной я стал рано - в четырнадцать лет. Меня соблазнила моя собственная тетка, младшая сестра матери. Сам я был в восторге и от себя, и от нее. Она была замужем, я бредил ею, ее же подвела кокетливая игра с влюбленным подростком. Она, помню, все смеялась, да и когда свершилось, только на мгновенье задумалась, а потом опять расхохоталась. Что-то, наверное, видно было по ней и по мне, потому что мама все всматривалась в меня за столом, то на нее, то на меня взглядывала, потупливалась, мешалась в словах и в жестах и вышла из-за стола чуть не в слезах. и тут мне вдруг стало стыдно. Ты думаешь, за себя? Ошибаешься, девочка. я был поражен испорченностью мамы: если она это понимает, видит, значит сама не так чиста, как всегда и всем представлялось. я как бы впервые осознал, что, прежде чем родить нас - святое дело! - она не просто претерпела пап;, но может быть - стыдно подумать! - даже задыхалась и прочее. Вот такой паршивец!
В революционной моей юности - "дан приказ ему на запад, ей - в другую сторону" - была у меня возлюбленная сподвижница, немного старше меня. Кто же в юности обращает внимание на ровесниц? и приказы, собственно, отдавала она, Идочка Гуревич, председатель укома партии. "И никаких богов в помине, лишь только дела гром кругом". Но любила она меня, паршивца, так же сильно, как революцию. и даже, увидев, на каком горячем, скользком месте я сижу, да и сам отчаян, неосмотрителен, - командировала меня на учебу в Москву.
И едва-едва оглядевшись в Москве, я тут же и влюбился - и как! до умопомрачения! - в актрису, певицу, женщину старше меня уже не на три-четыре года, как Идочка, а, как минимум, лет на пятнадцать. Идочка моментально вылетела у меня из головы. Потом Идочка тоже где-то училась, и встретился я с нею лет тридцать спустя: и я, и она прошли за эти годы лагеря, а муж ее в лагере и погиб.
Но до этого еще далеко, а пока я схожу с ума по прекрасной, зрелой женщине.
Я говорил, что Большой театр наша референтная группа демонстративно презирала как буржуазное, устарелое искусство. Но тогда даже оперы ставили как музыкальные драмы, не говоря уже о концертных окрошках, которыми подрабатывали тогда артисты всех жанров и направлений. Моя Елена отнюдь не была безвестной дебютанткой. Меня и привел-то именно ее послушать мой хромой, в шинели и обмотках, однокурсник, большевик и вояка каких-то благородных кровей, в какой-то даже родне с графиней-барыней моего крепостного деда, ба-альшой меломан. Елена тоже была откуда-то из наших мест, полу-полячка, полу- еще что-то. Крупная, не очень даже и красивая на первый взгляд. Но шляхетская, пановая закваска - насмешливая, характер еще тот.
Ну как вам сказать об ее голосе? Не столько сильный, сколько особенный. Не скажи мне мой приятель-меломан, что это прекрасный голос... Да, сначала я, пожалуй, был разочарован и в ней, и в музыкальном вкусе приятеля. Ведь и у Шаляпина, признайте, есть в голосе какая-то приблажность, носовой мык, эти русские "ох" да "эх", какой-то полузвук, нарастающий меж правильными, точными нотами. Елена, как и Шаляпин, была артистка, кроме всего прочего. Но еще и какая-то мощная эмоциональность, энергетика, как теперь говорят, была в ее голосе. Помню, как пела она арию старухи из "Пиковой дамы" на чистейшем французском языке. Эт-то, конечно, ее было. Оно и ария-то - выбивающаяся из обычного Чайковского, как, на мой взгляд, и его "Иоланта". Самого гармонического композитора и то выносит иногда за. Да еще французский, удивительный, странный язык: смена дыхания, переливающаяся гнусавинка, легчайшая картавость. Никакого старушечьего грима у нее не было, было другое: память о страсти, любовь, и о любви, и вне любви, и, черт возьми, инфернально, что ли: мороз по коже и слезы из глаз от того, что так прекрасно и так не похоже ни на что. и в другой раз, в другой ее арии, - у нее при не таком уж сильном голосе диапазон невероятный был, таким голосом можно всю оперу со всеми голосами и инструментами спеть, - в арии о чем-то нежном и сладостном, что-то вроде "море, ты увидишь море, море голубое". а ничего от моря там как бы и не было, только вхождение в невозможное, напряжение вхождения в невозможное, напряжения и опадания, порывы и возрастания - возрастание звука, который не был уже звуком. Ведь и особенная красота снеговых гор, в которую так же не верил Оленин, как в музыку Баха, ведь и она не оказалась собственно горами, как и мысль - нe продукт мозга, простите за такое сравнение.
Ну а любовь при чем? Да вроде бы и не при чем. я как-то даже и не понял сначала, зачем мой приятель ведет меня за кулисы. а поняв, рассердился, и еще больше рассердился, обнаружив пошлую женскую кокетливость певицы, хотя в другом случае кокетливость меня ничуть бы не рассердила, тем более слегка обращенная на меня. Она мне жутко не понравилась за кулисами: по несовместимости с ее голосом, с тем, что и как она пела. я даже какую-то грубость в этом смысле сказал. Но так уж случилось, мое наглое замечание не только не рассердило ее - наоборот развеселило, даже польстило и обратило ее нестандартное внимание на меня.
А потом... Потом последовательности уже и не упомнить.
Крутанула она меня. Света божьего не взвидел. Она заставила меня предать ее голос, она заставила меня понять, что ее голос не имеет ничего общего даже с горлом ее, даже с душой - ее голос был как другая душа, даже не всегда и рождающаяся. "Где вас двое, - я третий меж вами", - сказал Христос. Третьим меж нами был ее голос. Скрутило меня. Как обдавало жаром и дрожью, как знобило, восторгало и мучило. Иногда, именно когда она пела, я чувствовал себя свободным от нее - такой вот миг божественной свободы. и в эти минуты я ее любил так бескорыстно и чисто. а потом опять вечная ненасытность и рождаемая ею подозрительность. Божественность, страсть - все это растащено по сторонам и рвет тебя на куски. Дурная молодость.
Ей тоже, наверное, было трудно со мной. Не так уж легка была ее жизнь, чтобы еще мои выбрыки терпеть. К тому же полячка, черт ее дери, - нетерпелива, вскидлива, горда, заносчива.