Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, - говорит он себе и ей. Как алкоголик, - потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, - говорит алкоголик. Нет, не могу, - говорит он снова и снова, - я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность - с ненадежным утешением немощи.
Это же какой вес, - говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, - в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу - у меня лопнут жилы. Никак не могу - это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце - вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.
Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.
"Свобода - это познанная необходимость" - знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон - ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.
Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет - поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое "авось" понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак - он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: "Братец, послушай, вот это силища", он печке скажет: "Поехали".
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: "Пиши прошение о помиловании", - хоть и крошечная, а все же возможность, - так нет. Дурак - дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру - было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа - успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой - член Союза русского народа. Второе - врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье - начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, "которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах", - то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было - во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: "Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, - все камеры были закрыты, и стерьва-часовой". Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, - все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов - Новочеркасск - Воронеж - Козлов - Саратов - Ртищево - Балашов - Сызрань - Челябинск - Магнитогорск - Верхнеуральск - Челябинск - Иркутск - Вторая речка - Колыма.
У Мандельштама: "Воронеж - ворон, нож". Для меня Воронеж - не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства - меж стенами с вмазанными осколками - чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке - какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет - туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание - лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна - что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели - как в раю. а второе - что там я окончательно прозрел.
Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе "Ягодный", - мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться - пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.
- Никаких глупостей не думайте, - сказала Лидия Григорьевна мне, - никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.
Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.
- Никакой пощады не будет, - сказала она. - Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.
Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого - да, до года Восемнадцатого съезда.
В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора - я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку - не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.
На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику - объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: "Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность" (подпиши я такую телеграмму - и сразу был бы расстрелян), - потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.
Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске - с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, - а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, - я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И - "Где окурок?! Где окурок?!" Вместо прогулки - трое суток карцера.
А карцер - голая, узкая камера. Сесть некуда - параша с острой крышкой. К стене не прислонишься - иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда - два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: "Давайте дежурного". Минут через двадцать открывается дверь - и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу - голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: "Где арестованный?" Прожектором в нос: "Не смейте залезать в ящик!" Телогрейку кинули.
Из карцера - в больницу. Нет, не воспаление - бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя - ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. "Принесите, - сказала часовому, - банки, я забыла". Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, - а на ней ничего, нагишом, - и ко мне. Господи, три года не видеть женщины - так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги - и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: "Повернитесь спиной" - поставила банки. а на следующий день меня выписали.
И все. Сколько лет берег я это в себе - святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.
В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.
;;