Моя щека горит. Я вздрагиваю от каждого удара, который обрушивается на подруг. Я вздрагиваю и съеживаюсь от каждого удара. Но по мере того, как эсэсовки удаляются к другим шеренгам, а строй наш остается недвижим, я незаметно для себя выпрямляюсь. Все во мне наполняется радостью. Хочется смеяться и петь. И еще: хоть краешком глаза увидеть, что делается в строю полек, француженок, чешек.
А за спиной продолжается: "Берешь посылку?" Секунда тишины. Удар. И так – до последнего человека в строю.
В тот день нас оставили без еды. Назавтра после пересчета до позднего вечера мы выстояли штраф.
Мы стояли как на параде.
***
Связка писем. Воспоминания – мрачные и светлые. Светлее всех – минута нашей встречи после штрафа Мы молча держались за руки и сквозь слезы смотрели друг на друга. Даже полузнакомые стали в эту минуту старыми друзьями. Без клятв. Навсегда.
ПЕТУШОК
ПЕТУШОК
В безлунную ночь звезды ярче сверкают.
Пословица
Жизнь в концлагере приводила людей – я имею в виду настоящих людей – к организации. Из колодца, сами понимаете, одни выход – наверх.
Слово "организация" не произносилось. Но час за часом, день за днем, будто к магниту, тянулось к ней все сильное духом, железное, что ли.
Кандидатский стаж? И мгновенье и вечность.
Членские взносы? Жизнь. И честь. Готовность вынести пытки.
Устав? Беречь товарища и, когда надо, молчать. Беречь товарища – а уже потом думать о себе.
Но прежде всего – вредить фашистам всюду, где и как только можно.
Передать чистую тряпку для перевязки. Уступить слабому лучшее место на нарах. Поделиться окурком, коркой хлеба. В нужную минуту подбодрить хотя бы простым пожатием руки.
Так выглядело в жизни, то, что газеты и ораторы выражают сухими, как осенние листья, словами "формы работы". Гудел, не умолкая, в этом мрачном застенке колокол совести.
– Листовку бы насчет "петушка", – не то советуясь, не то поручая, сказал мне "дядя Сергей". Прощаясь, он незаметно оставил в моей ладони две узенькие полоски чистой бумаги. Кто-то украдкой оторвал их от немецкой газеты и передал нам.
Фашисты боялись листовок. И попадись кто с этими полосками – ждали его допросы, пытки, расстрел…
Бумага жгла ладонь. А в голове звучала детская припевка: "Петушок, петушок, золотой гребешок, масляна головушка, шелкова бородушка"… Детство… Да было ли оно? Воспоминания оборвал выстрел. Кого-то убили, кого-то из нас.
Я написал на полосках: "Петушок" – наш враг. Дайте ему осесть на дно. Наша жизнь нужна Родине!"
Утром на дверях барака белела полоска бумаги. Но это была не моя листовка. И слова не те. И рука не та. Листовки видели на столбах, и в третьем и в шестом бараках там где-то висели и мои полоски, и люди читали их.
Через несколько дней я снова получил задание:
– Выступим еще раз против "петушка". Люди мрут, ухи.
– Сделаю, – ответил я, А сам не верил, что наши листовки помогут.
– Думаешь, дохлую лошадь подковываем? – угадав мои мысли, сказал "дядя Сергей", Капля камень долбит!
Когда листовки появились снова, немцы будто с цепи сорвались. Стали брать людей без разбора. Одних избивали других задабривали: старались нащупать организацию. А она получила сигналы: "Петушок" все прибывает! Действуйте!"
Передавал эти сообщения один наш товарищ – "Художник".
Да, я и забыл, что вы не знаете, о чем, собственно, идет речь. Сейчас объясню.
В концлагере фашисты положили "паек" такой, чтобы жилось недолго и умиралось не сразу. Двести граммов черствого черного хлеба с какими-то примесями. Два раза в день мутная похлебка-баланда. И больше ни крошки. Ни капли.
Мы страшно отощали. Стали шататься зубы, кровоточить десны. Мучили рези в желудке. Люди умирали десятками.
Вскоре мы разобрались, в чем дело. В баланду гитлеровцы засыпали какой-то порошок, по цвету и виду – ни дать ни взять цемент. А была это костная мука для подмешивания в корм курам-несушкам. Привозили ее в лагерь в больших бумажных мешках с яркой фабричной маркой – красным петухом.
С каждой неделей все круче и круче замешивалась баланда этим самым "петушком". Даже здоровый желудок не мог бы справиться с ним. Порошок камнем оседал в кишках. Спасения не было.
Мы старались разъяснить товарищам вред "петушка". Призывали съедать баланду не сразу, а давать "петушку" отстояться.
Наши призывы вроде бы действовали, пока люди ожидали раздачи баланды. А потом многими уже командовал голод…
Мешки с "петушком" выгружали узники. В этой команде и работал "Художник". По его совету разрывали мешки и рассыпали порошок. Нарочно затягивали разгрузку во время дождя.
Однажды после поверки нам сообщили, что "Художника" взяли. Пришлось переносить в другое место наш немудреный "арсенал" – чудом собранный пистолет, железный прут и штык. Жизнь пятерки, с которой был связан "Художннк", повисла на ниточке.
"Какой он человек? – с тревогой думал я. – Что если не выдержит пыток?"
И черт знает что лезло в голову. Сами понимаете…
Прошло несколько дней, неделя, и мы узнали, что "Художник" в "политабтайлунге". Там шла "обработка". Однажды, когда "Художника" волокли с допроса он выкрикнул прозвище доносчика.
Эстафета с именем предателя передавалась тем, кто должен был свершить и свершил возмездие.
Но вот что произошло потом.
Был март. Стояла по-настоящему весенняя погода. Даже обычные мучения пересчета легче переносились в такой теплый солнечный день.
Аппель очень затянулся. Немцы явно нервничали.
Красавчик Руди, палач с лицом ангела, прохаживался перед строем и все посматривал в сторону лагерной комендатуры.
Неясная, глухая тревога охватила нас. Печатая шаг, к плацу направилось отделение эсэсовцев. Они выстроились возле Руди. И тут мы увидели: из комендатуры вывели зверски избитого человека в окровавленных лохмотьях. Над левым карманом его робы был приколот кусок бумаги с отпечатанным на ней красным петухом. Человека поставили у стены. Руди через переводчика объявил, что "русскому дается последний шанс признаться и искупить свою тяжелую вину перед рейхом. Иначе он будет расстрелян перед строем своих камрадов".
Переводчик дважды повторил это, а узник молчал. На его распухшем лице едва виднелись глаза. Они жили, эти глаза, и, может быть, видели наше огромное полосат каре, безмолвно стоящее с непокрытыми головами под синим мартовским небом.
Потом Руди что-то выкрикнул, Узника привязали к кольцу в стене, Мы поняли, что произойдет. Здесь уже не раз бывало такое…
Вскинулись автоматы. Залп. Человек грузно повис дернулся – и затих.
Уходя с переклички, мы, как по команде, подтянулись держа равнение на расстрелянного.
В бараке "дядя Сергей" сказал мне, что это был наш "Художник".
После отбоя, в темноте, мне передали кусок жестко картона. Ощупав его, я догадался, что это такое. Я выждал, пока из трубы крематория вырвалась очереди вспышка пламени, и в ее красном неровном свете увидел, что держу пробитую пулями мишень. На ней запеклась кровь.
Мишень снял с "Художника" каш человек из "похоронной команды".
"СЕЛЕКЦИЯ"
"СЕЛЕКЦИЯ"
Правда выше жалости
М. Горький
В болотистой долине рядами стояли одноэтажные коробки бараков. Черные, холодные, пропитанные адской смесью запахов гибели…
На узких трехъярусных нарах лежали живые скелеты, одетые в полосатые робы. Их охраняли сытые звери – двуногие и овчарки. Бараки были обнесены колючей проволокой и бетонными стенами. Горе жило здесь в обнимку с отчаянием. Одним словом – концлагерь.
Все было прижато к земле – огромной раскрытой могиле!
В стороне от бараков высилось мрачное каменное здание. Тупо уставилась в небо квадратная труба.
Из трубы день и ночь валил густой дым и вырывались космы желто-красного пламени. Низкое небо, затянутое тучами, прижимало дым к земле. Он смешивался с плотным туманом болотистых испарений, и тогда все вокруг пропитывалось нестерпимым смрадом. От него сжималось сердце, подкашивались ноги. Говорить об этом здании избегали -за его дверью проходил последний рубеж жизни.
В стене здания, обращенной к баракам, чернели глазницы двух низеньких окон. И куда бы ни шел узник, они, казалось, неотступно следили за ним.
Над лагерем висело пепельно-серое небо. Этот кусок земли обходило даже солнце.
Ночью в неотапливаемых бараках люди тесно прижимались друг к другу, и часто скудное тепло живого отдавалось соседу, который в нем уже не нуждался.
Равные в своем ужасном бесправии, узники старались держаться. И держались. Окаменевшим молчанием звенел их гнев, намертво зажатый зубами.
Для этих людей, казалось, никогда не существовали такие простые слова, как "понедельник", "вторник", "февраль", "сентябрь"…
Время измерялось по-другому: от аппеля до раздачи "баланды", от выхода на работу в каменоломню до падения измученного тела на жесткие нары.
И еще – от "селекции" до "селекции".
***
Человека, которого в бараке прозвали "профессором" привезли ночью с очередным транспортом из Венгрии. Его втолкнули в барак. Указали на второй ярус. Два полосатых мешка оттолкнулись друг от друга, и новичок боком протиснулся в освободившуюся узкую щель…