- Адрес на конверте… Сивцев Вражек, дом номер… Вас спросят, кто вы. Народ недоверчивый и напуганный. Это понятно. По-человечески, без политики понятно. Нужно совершенно искренно и откровенно сказать, что вы невеста Ромейки. Кстати, вы когда-нибудь вместе снимались? Да? Чудесно. Сниматься вдвоем с возлюбленным - это прекрасный обычай. Как будто сентиментальный в наши жестокие дни, но очаровательный. Тотчас же захватите с собой все карточки. Вам поверят.
Разгорается алый кружок под серым пеплом, вьются голубые кольца, сеть сплетая, бритые щеки невозмутимо-спокойны, только колючий кончик языка нет-нет да пробежит по губам.
- Обо мне ни звука. Так надо: ни звука. Меня не существует в природе. Так надо: я не белый, не красный - я просто старый холостяк, который рад помочь людям вообще, потому, в частности, не надо меня называть ни на левой, ни на правой стороне - я в стороне от схватки. Также ни слова о Крыме, Гурзуфе. Вы невеста Ромейки, и вам необходим адрес товарища Петросьяна. Вас могут спросить: а кто вас направил в Сивцев Вражек? Вы должны ответить: тот же Петросьян. Поняли?
Разве надо переспрашивать, когда по-гимназически, совсем как на уроке алгебры в Третьей Мариинской, губы взволнованно повторяют слово за словом, даже Шоу так не заучивала.
- Получив адрес, тотчас же идите туда, и когда вас проведут к товарищу Петросьяну, вы у него должны…
И веско, вразумительно доказывает Виктор Юрьевич наставление свое, к Коле путь прокладывающее, через Арбат к Гурзуфу ведущее.
Будь благословен коричневый особнячок, будь благославен бритый, милый англичанин.
И по Арбату, по Сивцеву Вражку спешат-торопятся каблучки стоптанные, по лестнице дом номер… вбегают в шестую квартиру, где на стене портреты Ленина, Свердлова, где в углу груды картофеля, а с дивана, из-под шинели солдатской, сверлят чьи-то глаза цепкие, насторожившиеся.
Спешит, торопится сумочка ветхая, бисерная карточки показать - студента вихрастого, затем прапорщика парадного рядом со шляпкой соломенной, девичьей, весенней, и еще другую - любительскую: подпоручик с забинтованной рукой, а за спиной кресла белая блузка.
И успокаиваются под шинелью пытливые глаза.
И вновь по арбатским измочаленным тротуарам выстукивают каблуки дробь мелкую - зорю играют, рассвет приветствуют: кончается ночь трехлетняя - в Денежном у Петросьяна опояшет темное небо (темное небо над темным Арбатом в дождливый вечер) первая светло-возникающая полоска.
А за каблучками проворными сапоги тяжелые, но не менее быстрые, а за сумочкой куртка меховая, и поодаль еще тень одна, в обмотках, и еще третья, на соседнем тротуаре, будто сама по себе, но по линии одной с сапогами и обмотками.
И куда каблучки, туда и обмотки, куртка и спутник третий, а за дверью с плакатом "уполномоченный" не гаснет сигара в белопенных зубах Виктора Юрьевича, и кружок огненный видит сквозь пепел и переулки арбатские и Сизову 1-ю, ученицу Хабалова, и шесть глаз мужских, по линии одной, к цели одной - в вечер дождливый, в вечер арбатский.
Трудно без спичек по лестницам крутым, скользким заветную дверь найти - воистину ход в царствие небесное с земли грешной, с Арбата холодного, голодного, мокрого.
Но чует любовь верный путь - даже когда глухо молчат близнецы-двери и все звонки попорчены.
- Мне… я к Петросьян…
Сорвался голос (совсем как на репетиции неудачной, 126-й).
И ведут, ведут Валю Сизову к Петросьяну коридором, мимо сундуков, корзин, коридором влево, вправо, и на стук идет из глубины кто-то высокий, из темени к свету.
И на свету видение непостижимое, и на свету, по коридору, по сундукам, по корзинам, по Денежному, по Арбату крик исступленный:
- Коля-я-я!..
А за криком не слышно, как стучат в дверь неторопливо, но верно. Настойчиво: куда каблучки - туда и сапоги, и куртка меховая, да и третья тень, что как будто сама по себе.
Мокнет Арбат.
Несется по лужам коричневый автомобиль, шипит сирена, шипом кроет все Власьевские, Никольские, а в каретке, за стеклами выпуклыми (все выпукло, все видать, весь Арбат виден), говорит Виктор Юрьевич Треч соседу своему поникшему, в комок сжавшемуся:
- Дорогой полковник, не будьте бабой. Жаль, конечно, Ромейку, мальчик недурственный, но, милый мой, зато ход какой ловкий. В самую цитадель проберусь…
И летят из-под шин черные брызги и коричневой меткой метят зазевавшихся.
Москва - Красково, сентябрь 1922.
Собачья площадка
Когда-то особнячок был на виду, но в 1911-м пятиэтажный - доходный! - рыжий дом пролез вперед, кирпичный мужлан вогнал деревянного старичка в глубь двора, нагло, не стесняясь. Никакого почтения к прошлому, а помнил особнячок севастопольскою кампанию, у себя в зальце с белыми колонками принимал Масальских, Щербатовых, Волконских, и еще до сих пор у крайнего овального окна стоит кресло, в котором приезжий заграничный гость, великан с серебристой бородой, рассказывал о прекрасном голосе приятельницы своей Виардо.
А в 1919-м оказалось, что на счастье это - вот уж не знаешь, где найдешь и где потеряешь, - не уплотнили, ореховою шифоньерку с замысловатыми тайными ящичками не приспособили для канцелярии Оккмы (в Оккме старший сын бывшего прокурора, Василий) или для хранения дел Упшосса - в Упшоссе дочь Валентина регистраторшей.
Хорошо, когда в глубь двора, на задворки - и турецкая оттоманка осталась.
И дни и ночи проводит на ней старый прокурор Анатолий Федорович Башилов - Златоуст московский; еще в 1917-м по виду хоть под венец или на два-три тура вальса в Дворянском, а в 1919-м пополам перегнувшийся, с губой отвислой и дрожью в коленных чашечках.
Оттоманка - и кабинет, и столовая, и спальня; все вместе, все на оттоманке: тарелка с селедочным хвостом, картуз с махоркой, желтая обложка "Исторического Вестника" и пальто бурое, с заплатами на локтях. А портьеры, фарфор, серебро еще в начале девятнадцатого уплывают на Сухаревку, Боровиковского уносят, шахматы китайские.
В марте еще острит Василий, теперешний начканц Оккмы:
- Я моль: съел фрак, теперь ем шлафрок.
И кричит с оттоманки старый прокурор:
- Освободи меня от этих мерзостных советских анекдотов. - А уж в декабре 1919-го и кричать перестал.
В ноябре 19-го около оттоманки два градуса ниже нуля. И тихонечко с крылечка сходит второй сын, Коля. Ему пятнадцать лет, в карманах "Ира", "Ява" и шведские спички. Анна Владимировна до ворот провожает, в калитке крестит Колю, за воротами Собачья площадка в сугробах, узкогрудый Коля посреди, как заблудившаяся собачонка, - и стремглав бежит Анна Владимировна обратно:
- Господи! Господи! - Но должен же Реомюр подняться.
Упорен Реомюр: поднявшись в среду, в пятницу опять падает.
"Иру" сменяют пирожки, пирожки - ирис кромский, а Собачьей площадке ни то ни другое не по нутру: не берет, не ест, только снегом скрипит. По ночам на углу Трубниковского, на углу Дурновского, Спасо-Песковского воют псы - спать не дают старому прокурору. Кто знает, чьи они: бездомные, или хозяйские, но без кормежки? - и ночью оттоманка - пытка, пытка под всем барахлом, что собирает в дому Анна Владимировна и укрывает.
Днем - другая пытка: на буржуйку Анна Владимировна ставит два утюга и на утюги горячие льет воду, чтоб Реомюр подпрыгнул: жестяно скрежещет печурка, по утюгам прыгают шарики, кружатся шибко, и бьет пар. Уже минут через десять пахнет баней.
- Убери, убери! - молит прокурор. - Лучше мерзнуть собакой, чем эти сандуновские.
Анна Владимировна бросается к утюгам, тащит, обжигая пальцы, и в белой зальце, прижавшись к колонке, в белом зальце тихо стонет, сама белая.
Все белым-бело: зальца, лицо, окна, Собачья площадка, Москва, Скарятинские, Кречениковские, Борисоглебские…
Что губит Колю - "Ява" ли, ирис ли, или смоленские сугробы - кто знает и кто сможет поведать? Но Колька (уже не Коля) погублен навеки: только ночевать приходит.
- Пороть! Пороть! - мечется прокурор по оттоманке.
А оттоманка хихикает измочаленными пружинами: знает старушенция, что насчет порки надо надолго воздержаться.
Надолго ли? Надолго, уверяет Колька, комсомолец городского района, и, пристегнув к выцветшей гимназической фуражке красную звезду, одним взлетом берет Собачью площадку и исчезает навсегда в морозном синеватом тумане.
Тра-та-та… Тра-та-та… - где-то бьют барабаны, хрипит старый прокурор, на отвислой губе, как водяные шарики по утюгам, слюна, проклятия, а красные знамена ширятся по Москве и, заставы раздвинув, бутырские, семеновские, рогожские, ползут на Урал, к Перекопу, на хребет Хинганский, к кубанским степям.
А в Оккме сосед по столу Василия - Максимилиан Казимирович Войдак - холеными пальцами перебирает бумаги, на серой папке отполированные ногти, розовые - кусочки ветчины елисеевской - привет тысяча девятьсот пятнадцатого, а такой же, как Василий, партийный - П. П. П., партия прогрессивного паралича, бывший помощник присяжного поверенного.
И только: ни спец, ни коллегиальный член, а маникюр, крахмальный воротничок, правда, лишь краешком над тугим забориком безукоризненного френча, в вощеной бумаге, к двенадцатому часу, ломтики семги на белом хлебе, яйца, плиточка шоколадная - аккуратный пакетик, опоясанный шнурком.
Войдак, Максимилиан Казимирович, П. П. П., желтые высокие сапожки на двадцати двух пуговицах, папиросы "Асти", белоснежный носовой платок с хрустом, с духами - чуть ли не Коти - фантасмагория, сказка Шехеразады, тысяча и одна ночь, двадцать две пуговки - и однажды:
- Башилов? Сынок Анатолия Федоровича?