В 1850 году - послал, не надеясь, что она будет принята, - статью о Фете. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.
Явился Островский и около него как центра - кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 включительно - энергия деятельности - и ругань на меня неимоверная, до пены у рту. В эту же эпоху писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства.
"Москвитянин" падал от адской скупости редактора. "Современник" начал заискивать [меня] Островского - и как привесок - меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
С 1853 по 1856, разумеется урывками, переводился "Сон". Летом 1856 года я запродал его Дружинину за 450 р.
Летом же написана одна из серьезнейших статей моих - "Об искренности в искусстве", в "Беседе". Молчание.
Вдруг совсем неожиданно я явился в "Современнике" с прозвищем "проницательнейшего из наших критиков".
В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи "Русского слова" в 1859.
Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом 1) "Venezia la bella", 2) "Паризину" Байрона и 3) "Сон" в его будущее издание Шекспира.
В мое отсутствие вышли только - 1) мои стихотворения лучшей, москвитянинской эпохи жизни - у Старчевского в "Сыне", 2) статьи о критике в "Библиотеке" (mention honorable с готовым патентом на обер-критика) и "Сон".
При статьях "Русского слова" - вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую, с адмирациями. При последующих - град насмешек Добролюбова, взрыв ослиного хохота в "Искре" и проч.
Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них - и особенно Ильин, катающий из них наизусть целые тирады.
А мысли-то мои прежние, москвитянинские - вообще все как-то получили право гражданства.
В июле 1859 в отъезд графа Кушелева - я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевских, Аксаковых, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики. Факт.
Негде было писать - стал писать в "Русском мире". Не сошлись. У Старчевского не сошлись.
В 1860 году - я получил приглашение и вызов. Я поехал на свидание и привез ответ на дикий вздор Дудышкина "Пушкин - народный поэт". Читал Каткову - очень нравилось. Отправился в Москву через месяц в качестве критика. Статей моих не печатали, а заставляли меня делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах и читать рукописи, не печатая, впрочем, ни одной из мною одобренных (между прочим, "Ярмарочных сцен" Левитова) и печатая…евины Раисы Гарднер - обруганные мною по-матерну. Зачем меня приняли? Бог единый ведает… За тем должно быть, чтобы после заявлять, что я стащил у них со стола гривенник. Факты.
Опять в Петербург. Начало "Времени"… Хорошее время и время недурных моих статей. Но с четвертой покойнику M. M. - стало как-то жутко частое употребление имен (ныне беспрестанно повторяемых у нас) Хом и проч.
Вижу, что и тут дело плохо. В Оренбург.
Воротился. Опять статьи во "Времени"… Дурак Плещеев - писал, между прочим, Михаилу Михайловичу по поводу статей о Толстом, что "в статьях Григорьева найдешь всегда много поучительного". Еще бы - для него-то, бабьей сопли! Получше люди находили - да еще тирады, как Ильин, наизусть катали!
Недурное тоже время! Ярые статьи о театре - культ Островскому и смелые упреки Гоголю за многое - бесцензурно и беспошлинно.
Нецеремонно перенес три больших места из старых статей в новые, не находя нужным этих мест переделывать. Опять "в похищении гривенника" возрадовавшимися этому нашими врагами, и обвинен в неизвинительной распущенности друзьями, забывшими - что целый год зеленого "Наблюдателя" - статьями целиком, как о Полежаеве, переносил в "Записки" Белинский.
Запрет "Времени". Горячие статьи в "Якоре".
Опять "Эпоха". Опять я с теми же культами - теми же достоинствами и недостатками. Цензура!
Ну - и что ж делать?.. Видно, и с "Эпохой", как критику, а не как другу конечно и не как писателю - приходится расставаться… Тем более… но пора кончить.
1864 года. Сентября 2.
Писано сие конечно не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда, - как в те дни, когда верные 50 рублей Краевского за лист меняла на неверные 15 рублей за лист "Москвитянина", - пребывала фанатически преданною своим самодурным убеждениям.
Мои литературные и нравственные скитальчества
Посвящается М.М. Достоевскому
Вы вызвали меня, добрый друг, на то, чтобы я написал мои "литературные воспоминания". Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.
Мне сорок лет, и из этих сорока по крайней мере тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю "по крайней мере", потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор, как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.
Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов, вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово "веяние", которое нередко употребляю я вместо обычного слова "влияние". С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически.
Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,
взываю я к ним порою, и слышу и чую их веяние…
Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек "Телеграфа" и "Телескопа", с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, - эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья, - эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и "Аммалат-беком". Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая, в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем "Телескопе" то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена.
Яснеет… Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, - голос великого борца, Виссариона Белинского. В "Литературных мечтаниях", как во всяком гениальном произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются сети в будущее.
Веет другой эпохой.
Детство мое личное давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи написано: "Московский университет после преобразования 1836 года" - университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма, с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, - университет Грановского.