Глеб Горбовский - Плач за окном стр 4.

Шрифт
Фон

- У вас… это самое, горячая вода есть? - интересуется молодой человек.

- У нас есть. А что - у вас нету? Не провели, что ли, еще?

- У нас оттуда музыка. Вместо воды. Текёт. Что, ответить трудно, да?! Меня послали… Узнать!

- Хорошо. Сейчас выясним, есть у нас горячая вода или тоже… музыка.

Открываю дверь, предварительно оттеснив от нее волосатика, оказавшегося не шибко высоким, мне аккурат по плечо. И тут же захлопываю дверь перед целеустремленным и, кстати, увесистым носом искателя горячей воды.

В квартире интригующая, беспокойная тишина. Заглядываю в комнату: Августа, накрывшись с головой одеялом, кажется, на этот раз натуральным образом спит. Свет от торшера, стоящего у нее в головах, не выключен, и ребенок накрылся одеялом, скорей всего прячась от торшерного света, выключатель у которого расположен на проводе, где-то на полу, - попробуй найти, не знавши.

Самое смешное: знаю, что малый за дверью наверняка мОрочил мне голову "горячей водой", а сам по звонку Августы прилетел; знаю, что лапшу на уши малый мне кидал, а, поди ж ты, иду в ванную выяснять, краны кручу: вода, конечно же есть. Горячая и холодная. А вот сонливость, которую копил, которую боялся расплескать, и вообще покой в душе пропали начисто. Теперь до четырех, считай, до утра, наверняка не уснуть будет, как пить коню дать - не уснуть. "Почему коню? - машинально спрашиваю себя, идя к наружной двери, наперед зная, что волосан ушел, поминай как звали. - Так почему же все-таки коню? Потому что закон: сам умри, а коня перед тем напои непременно, потому что конь - это всё для крестьянина. Устарела поговорочка, однако. Устарела, а новой не придумали, - пеняю кому-то, каким-то не существующим в природе официальным придумывателям поговорок и, накинув на всякий случай цепочку на держалку, приоткрываю дверь. Никого. - Что ж, ладненько…"

Как предполагал, так и получилось: спал скверно, неплотно, каждые пять минут просыпался, прислушиваясь к… воздуху в квартире, влезал в халат и крался подсматривать в дверную щель: не слиняла ли Густа, не впустила ли, пока я ворочался, ловя сон и проклиная все на свете, своего волосана?

В сизом воздухе моментального, словно за углом дома стоявшего июльского рассвета, в щелку было видно, что Августа спала. И теперь уж, как говорится, без задних ног или во все лопатки, по-детски откровенно разметавшись на постели.

3

Утром, написав Августе записку, где просил ее не волноваться и "преспокойно болеть" дальше, покуда я не вернусь со службы, есть-пить все, что найдется в доме, я поплелся на работу.

Густину замшевую сумочку положил к себе в портфель, так, на всякий случай, а ежели откровенно - для пущей сохранности моего домашнего гнезда: без паспорта птичка никуда не улетит, думал я. Ничего неразумного, "остросюжетного" не натворит.

А на работе, не успел я извлечь из портфеля большой и весьма знаменитый редакторский карандаш, которым я беспощадно метил, крестил безжалостно рукописи настырных графоманов, имевших важный вид и не менее важных покровителей, так вот, не успел я вынуть этот немилосердный свой карандаш, как слышу: приплелся, задышал перед дверью кабинета, сквозь дверь слышно, как затравленно дышит, этот самый любимчик мой, Галактион Шмоткин, которого все, за исключением меня, числили в безнадежных, унылых, не успевших начаться, но уже конченых авторах; а я никому из своих коллег не верил, продолжал надеяться, что "Галактион принесет", "Галактион еще порадует", а то и ошарашит, изумит всех вместе и каждого в отдельности. И ведь изумил-таки! Правда, не всех. Для начала - меня одного. Дал мне по мозгам одной своей вещицей немыслимой. И чем подкупил, чем заставил проникнуться вниманием к своей вещице? Фразой. Одной-единственной. Которая мне, как удар нашатырем в нос; дальше - больше: вчитался, поверил, даже возгордился малость: мой автор, мной учуянный, как сладчайший трюфель, который голыми руками не возьмешь, на который с обученными свиньями охотиться ходят. А фраза у Шмоткина вот какая была: "На него уже садились птицы". На первый взгляд - ничего особенного, предложение из пяти слов. А я почему-то насторожился. Тем более что у Шмоткина далее значилось: "Умирать ему все еще не хотелось". Видите, какой трогательный поворот дела. Как выяснилось из дальнейшего прочтения, в "записках" рассказывалось об одном философически настроенном старичке, а скорей всего о самом Галактионе Шмоткине. Философически трогательно настроенном. "Грусти своей обязан я минутами сладчайшего прозрения!" - откровенничал старичок из повести Галактиона, которая называлась "Остров". Рассказывать об этой повести я мог бы часами. Я и так уже изрядно поднадоел коллегам со своим Шмоткиным и с его "Островом", но сочувствие, которым я проникся по прочтении этой вещи, не иссякало. И я готовился на этих днях дать решительный бой в защиту своего автора, чтобы - договор издательский со Шмоткиным, или я ухожу в длительный творческий отпуск, дабы совместными с Галактионом усилиями продвигать его недвижный "Остров" в сторону опубликования где-нибудь в другом, более разумном и поместительном издательском "организме".

Крикнув Шмоткину: "Входите!", я привстал из-за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.

Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения - он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но - вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить "полотно". Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное - готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.

Вообще-то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее "рельефа" в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье - солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени - замучаешься, как говорят в очереди.

- Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! - прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.

У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.

Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ-накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.

Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.

Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.

Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде - разведчиком, а чуть позже - подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем - на всем протяжении его дальнейшей жизни.

И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в "ситуации жизни" вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек-остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах "зачем-почему?", "куда?", "за что?", а не в социальных извивах, - вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий "изнутри себя", нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик - с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То-то и оно…

- К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! - улыбается Галактион щемяще-трогательно. - С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке