Упорно и сухо Никита одолевал громоздившиеся перед ним трудности. Они возрастали с годами, множились и усложнялись. Он боролся с ними, приучив себя добиваться цели, но ни одно достижение не радовало его. Он знал, что за каждым взятым препятствием возникает новое и что ступенчатость достижений бесконечна. Он знал это не только по себе. Опыт его учителя, его сверстников, примеры десятков прочитанных книг о музыке и музыкантах - все это было сурово и горько, как хлеб поденщика.
Когда Никита играл на скрипке по четыре часа в день, Яков Моисеевич играл по пяти. Пришла пора увеличить работу ученика до пяти часов, учитель на чал работать по шести.
- Зачем вы это делаете? - спросил Никита.
- Чтобы вы не перегнали меня, - засмеялся Яков Моисеевич.
- Я никогда не перегоню вас. Я не буду музыкантом, - упрямо твердил Никита.
- Вы думаете, Яков Гольдман возился бы с вами семь лет, если бы не был в вас уверен? Яков Гольдман? Ого!
Но ученик не верил в себя. Он не верил ни похвалам учителей, ни зависти товарищей, ни наивным восторгам случайных посторонних людей. Убеждение в том, что ему предназначено заниматься бесплодным, чуждым делом было неколебимо в нем. Иногда ему казалось, что это дело должно погубить его.
Однако он шел к своей гибели, непрестанно совершенствуясь, и если бы Шарль де Берио, воскреснув, попал на Смурский переулок, он убедился бы, что его школа недаром положена в самый низ тяжелой стопы Никитиных нот.
В конце концов только катастрофа могла бы поставить предел разладу Никиты с самим собою, и он ждал ее до мучительного телесного напряжения, до ощутимой, резкой боли…
Осенью Никита готовился к публичному концерту. Он должен был выступать в мендельсоновском квартете. Первую скрипку играл Яков Моисеевич, партии альта и виолончели были в руках учителей музыкальной школы. Никите была поручена вторая скрипка. Лучшие музыканты города признали его достойным партнером.
Он работал. Усталость не покидала его, переходя в измождение и тоску. Он двигался как лунатик - с легкостью, почти беззвучно переставляя ноги, не в силах освободиться от бредовой тяжести в голове и пугающих, неясных предчувствий. Так, в солнечный прохладный день, возвращаясь с Волги после прогулки, он испытал волнующее предвкушение чего-то непоправимо жестокого и болезненного.
Перебираясь через пыльную дорогу, Никита нечаянно посмотрел в сторону. Длинная улица, примыкавшая к речным взвозам, наполовину была занята тесовым забором, ограждавшим новые постройки. Четыре одинаковых двухэтажных дома достраивались на скорую руку. По крышам домов ползали и бегали кровельщики, плотники размыкали леса, тут и там, стоя на лестницах, доконопачивали стены. В распахнутые ворота заграды видно было, как оборванные женщины, согнувшись, подбирали щепу и чурбаки, как, рассеивая розовую пыль кирпича, возчики проворно накладывали в телеги щебень. Во всем обнаруживалась спешка, люди торопились кончить стройку до осенних дождей, крепкая, увесистая рука подрядчика подгоняла спорую работу.
Дома стояли гладенькие, желтые от янтарной смолы, молодо проступившей на бревнах, и солнце веселило статные, похожие друг на друга, как сестры, постройки.
Никита взглянул на протянувшуюся серую улицу, и в один миг - с невероятной резкостью, почти ослепившей его, - увидел четыре новых дома в огне. Они пылали жаркими, дружными кострами, прикрытые легкой шапкой дыма.
Никита закрыл глаза. Багровые кольца расплылись перед ним в туман. Он боязливо глянул на постройки и быстро пошел своей дорогой. Но он отчетливо расслышал внутри себя убежденный голос:
- Сгорят.
Он прошел больше половины пути и успел отделаться от навязчивого представления пылающих домов. Но, дойдя до базара, он расслышал захлебывавшийся звон набата и остановился.
Из-за угла, со двора полицейского участка, выкатывались яркие, сиявшие упряжью и снарядами пожарные телеги. Они громоздко повернули за угол и ринулись вниз по улице, туда, откуда шел Никита.
У него перехватило дыхание, и секунду он не мог двинуться. Потом он оторвался от земли и, подгоняемый тревожным стоном набата, побежал. Он вскочил в вагон конки и высунулся в окно, глядя вслед уносившемуся пожарному обозу, который мчался туда.
Никита несколько раз подходил к двери вагона, конка, казалось ему, тащилась по-черепашьи. За квартал до того места он выпрыгнул из вагона и опять побежал. На него никто не обратил внимания, потому что кругом было суетливей обычного.
На том месте, именно на том месте, откуда Никита смотрел на постройки полчаса назад, толпился народ. Никита протискался через толпу и взглянул на угол.
Он увидел четыре дома в огне. Они пылали жаркими дружными кострами, прикрытые легкой желтой шапкой дыма.
Никита не сомневался, что загорелись новые дома. Его тянуло убедиться в этом, ему нужно было видеть, так ли они горят, как представилось его воображению.
Он насилу выбрался из людской давки, напутствуемый пинками и руганью ротозеев, которым помешал спокойно любоваться пожаром.
Гнетущее чувство охватило его, точно все вокруг пылало огнем и он - Никита - был виновен в этом, он - Никита - поджег четыре новых недостроенных дома. У него подкашивались ноги, он плохо помнил, как дождался конки, как потом дошел домой. Он чувствовал такую слабость, что не мог работать; он был болен.
День спустя его заставили пойти к врачу. Врач выслушал его сердце, велел несколько раз кряду присесть на корточки и подняться, снова послушал сердце, усадил Никиту, постучал по его коленкам, спросил, сколько Никите лет, чем он занимается, и, подумав, объявил:
- Вы здоровы. Маленькое переутомление, усталость, это пройдет. Полезно изредка заниматься каким-нибудь физическим трудом: столярничать, колоть дрова.
Он опять подумал, написал рецептик и сказал:
- Ничего…
Но беспокойство Никиты росло вместе с уверенностью, что предчувствие не обманывает его, что нечто жестокое, неминуемое должно сбыться.
И - странно - оно сбылось.
Катастрофа пришла оттуда, откуда Никита не ждал ее, не мог ждать, потому что связь его со всем тем, что лежало дальше скрипки, была ничтожна. Он часто думал о том, что находилось за пределами его мирка, но его мысли постоянно затемнялись сознанием несправедливости, которую над ним совершили. Он понимал, что скрипка, наполнявшая всю его жизнь, была мельчайшей пылинкой в мире, в том самом Смурском переулке, по которому он раз в день проходил, в смурыгом мире потников и анафем. Он не был виноват в своем рождении, в своем пребывании на путаном просторе земли. Но в тот момент, когда он начинал приглядываться к этому простору, ему дали в руки пылинку и принудили ограничить ею весь мир. Разве это справедливо? Все его существо вращалось в одной пылинке, и он настолько привык к этому, что ожидаемую катастрофу представлял себе не иначе, как катастрофу внутри пылинки. И если бы он мог оторваться, чтобы извысока поглядеть хотя бы только на Смурский переулок, он понял бы, что его предчувствия были связаны все с тою же пылинкой, с Никитиным мельчайшим мирком, а не с миром. Но не без раздумий отнес предчувствия к тому, что внезапно раскрылось перед ним.
Это были ночи, когда город не спал. По комнатам ходили люди, закутанные в шубы, платки, шинели. Не снимая неуклюжей одежды, варили на керосинках ужины, ели стоя, наспех. Почему-то нигде не ставили самоваров, не топили печей. Было похоже, что город тронулся в путь. Улицы пустовали, никто никуда не выходил. Ворота, ставни, калитки, двери - все было на замках.
И едва наступала осенняя темнота, город начинал топать.
Он стонал протяжно, как волчья стая в мартовскую оттепель, стон подмывал дома, катился по крышам, стон слышен был везде: в подвалах, на чердаках и погребицах, в глухих толстостенных комнатах, в кладовушках и чуланах. Стон отдавался в печах, от него позвякивали стекла, он был повсюду.
Волчьи стаи рыскали по омертвелым площадям, закоулкам, на горах, в бараках, ища поживы, разнося по ветру дикий вой, переливавшийся в стоны. И молча перекликались над городом дрожавшие зарева.
Началось с синагоги. Она горела сутки, и целую ночь Никита, сидя в кухне с потушенной лампой и занавешенными окнами, слушал, как грузно ступали по переулку люди, волоча вниз, к бараку, тяжелые, неудобные для переноски вещи. Иногда люди останавливались под окном передохнуть. Их голоса были низки, они перекликались, потом кряхтя, поднимали кладь и уходили. Спустя недолгое время они бежали налегке обратно, весело покрикивая и треща палками по частоколу палисадника.
Никита выходил в сени. Двор был нежно-розов от недалекого зарева, и погребицы, сушила, надворные флигеля гибко гнулись в колебании отсветов.
Никита не ложился спать. Он был наготове в эту ночь, как все в городе: он не снимал пальто, ему было зябко, и он не мог согреться, он ничего не ел и не испытывал голода.
Так встретил он утро.
Оно занялось чахло и бледно, обескровленным поздним рассветом. Не находя себе места, Никита вышел в коридор верхнего этажа, откуда виден был угол Смурского переулка и Нижней улицы. Стояла робкая тишина, ни одной души не показывалось из домов, все стыло в неподвижности, и если бы воробей запрыгал на кочках дороги, он тотчас привлек бы на себя взгляд.
Эту неподвижность нарушила калитка углового домика Нижней улицы. Она медленно открылась и выпустила со двора коренастого человека, измазанного мукой. На Ннжней, чуть подальше Смурского, торговал мучной лабаз, и приземистого, коренастого человека Никите доводилось встречать.
Мучник вылез на улицу спросонья, снял фуражку, погладил черную голову, заложил руки за спину и прислонился к низенькой верее ворот. Вероятно, он проснулся раньше, чем было нужно, и у него нашлось время до работы поскучать на улице.