Потом он останавливается с матерью на деревне, под вековым дубом. На объерзанных голых уступах корня сидят старухи, подергивая толстые спицы вязанья, держа в подолах черных юбок пегие клубки толстой шерсти. Платки у старух напущены зонтиками на глаза, и под зонтики, в волосы, заткнуты гусиные перья, смоченные керосинцем, - от мошкары. Разговаривая между собою, старухи покачивают головами, но так тихо, что движения заметны только по кончикам гусиных перьев, то сверху вниз, то из стороны в сторону: видно, старушечью беседу вязать не трудней, чем - чулки.
Из дома, наполовину укрытого дубом, выбегает лоцманский сынишка - Родька. Он на ходу дожевывает ломоть ситника и говорит второпях:
- Никита, айда на дощаники!
Никита умоляюще смотрит на мать.
- Надо играть, Никита, - говорит мать, - поиграешь, тогда пойдешь.
Никита видит тучки мошкары, неугомонно толкущейся над головами старух, густую темную кудерь дуба, синее - без пятнышка - небо.
Родька с любопытством останавливается, переводит глаза с Никиты на его мать и вновь на Никиту.
- Пойдешь? - спрашивает он на деловой лад, точно его попусту задержали.
Лучше бы Никите не приезжать в деревню, так бы и остаться в подвале Якова Моисеевича навсегда. Ведь даже старухи, с гусиными перышками в волосах, счастливее, удачливее Никиты.
- Опять скрыпачить будешь? - спрашивает Родька и, нерешительно подходя поближе, с трудом проглатывая ситник, просит:
- Никит, а Никит, покажешь? А то все посуляешь…
Никита взглядывает на мать, потом с радостью хватает Родьку за рукав и тащит его к себе в избу.
Там он торжественно вынимает скрипку из футляра и показывает ее Родьке.
Родька старается держать руки за спиной, посвистывает носом и переминается. Потом косит глазом на Никиту и тихонько трогает руками басок. Никита подвигает скрипку в сторону, чтобы палец Родьки пришелся дальше от подставки. Но Родька понимает это по-своему, прячет руку и садится на лавку.
- Ну-ка, - говорит, чудно дергая плечом и головою, что, наверно, означает: "сыграй".
Никита выбирает труднейшую пьесу из тех, какие он выучил и какие приводит Берио для первой позиции. Он становится, берет скрипку и смычок, соблюдая все правила и наставления. Он впервые с тех пор, как начал учиться, принимается за игру с гордостью. Во время пауз, старательно, громко отбиваемых носком башмака, он поглядывает в волнении на Родьку.
Родька следит за пальцами Никиты, за смычком, и бойкие глаза его останавливаются, хмурятся, точно он прикидывает, к чему может изгодиться такое дело - скрипка. Потом он в подробностях оглядывает горницу, городские вещи, привезенные теткой Никиты, тихонько встает, топчется около скрипичного футляра, подходит к окну и, минутку посмотрев кругом, высовывается на улицу и что-то воинственно кричит. Затем он наспех говорит Никите:
- Кончишь - айда на дощаники! - и выбегает вон.
Очевидно, что музыка прискучила Родьке, что Никита очень скверно играет, что вообще скрипка - негодное, противное занятие. Наверно, ребятишки собрались на дощаниках удить; может быть, поймали сазана (третьего дня Родька вытащил сазана в четыре фунта), может быть, поживились где-нибудь старым бреднем и теперь пошли на косу бродить.
А Никите нужно играть.
В каникулы положено заниматься по два часа в день. Разве это каникулы?
Для облегчения занятий время игры разбито на четыре получаса. Два получаса перед обедом и два - после.
Подряд тридцать минут Никита тянет смычок, стоя перед пюпитром и выстукивая ногой такт. Иногда он отходит в сторону, долго строит скрипку, быстро поднимает смычок и броским, неслышным толчком подгоняет кудрявую стрелку маленьких стенных часов. После этого он снова добросовестно учит гаммы.
Не потому ли летние дни делались как будто длиннее, и случалось, что солнце заходило в полночь?
Да, да, они были длинны, нескончаемо длинны - эти жалкие, безрадостные дни! На медленном, тихом огне жгли Никитино сердце, и он знал, что не успеет окончиться получасовая пытка, как нужно ждать наступления нового, второго получаса, за ним - третьего, четвертого. Он ложился спать с мыслью, что завтра встанет все тем же несчастным Никитой, каким встал сегодня, и что во сне он увидит темный подвал, машину для резания бумаги и веселого переплетчика, который с песенкой засунет под нож, вместо бумаги, Никиту, не умеющего стоять по Берио.
Чье сердце вынесет мрачную казнь медленным, тихим огнем? Кто со слезами и воплем не бросится на колени матери, не будет биться в отчаянии, не простенает спасительного, всеискупляющего, беспамятного слова - мама?!
- Мама, мама! Зачем вы меня мучите?!
И какая мать не прижмет к своей груди вздрагивающую, горячую голову ребенка, не погладит его вихры, не заговорит с грустью и участием, не заговорит о том, что в жизни - увы - всегда и все вот так: сначала труд, и потом труд, и в конце, в самом конце - тоже труд, что нужно быть мужественным и сильным, что падать духом нельзя, потому что только сильным дано счастье, и то, что тебе, милый мальчик, кажется сейчас печалью, когда-нибудь непременно станет твоей радостью; какая мать не скажет грустных этих слов, когда на ее коленях в отчаянии будет биться голова ребенка?
Но на десятом году жизни понять ли ласковую настойчивость матери, ее бессмысленную речь, ее сторожкую опасность перед судьбой?
И Никита плакал. Никита давал клятвы, обещал невыполнимое, смешное и дерзкое, грозил, упрекал в жестокости и умолял, умолял о пощаде.
Он добился уступок: мать согласилась написать Василь Леонтьичу, чтобы он разрешил Никите бросить музыку, и своею властью сократила Никитину пытку до одного часа в день.
Письмо догоняло Василь Леонтьича очень долго, перекочевывая из сумок в карманы, из корзин в короба и снова в карманы, пока не настигло Карева где-то между форпостом и Чаганом. Не слезая с дрожек, Василь Леонтьич прочел письмо и тут же, на дрожках, написал ответ. Вероятно, поэтому ответ был кратко-суров и состоял из двух пословиц насчет груздя да насчет гужа.
Папашино решение дошло до сына в тот день, когда Никите радостно объявили, что у него родился новый братец.
Никита встретил оба известия без любопытства. Его двухчасовая пытка возобновилась с переездом в город, он не верил ни во что и никого не любил.
Последние свои слезы он выплакал на коленях матери, в деревне, и вместе со слезами кончилось его детство.
Он исполнился отчаяния, и оно было так велико, что в нем одной находил он какое-то подобие услады.
- Знаешь, что пишет отец? - сказала мать, когда Никиту привели к ее кровати. - Надо учиться.
- Знаю, - ответил он.
- Что же ты не скажешь, рад ли ты своему новому брату?
- Рад, - сказал он.
Потом взял со стола телеграмму и прочел:
"Поздравляю благополучным разрешением нареки Ростиславом…
Отец".
- Какое разрешение? - спросил Никита.
- Это о твоем брате, - сказала мать. - Нравится тебе имя Ростислав?
- Нравится, - ответил Никита.
Он взглянул на мать, и она не узнала его: глаза Никиты были полны тусклой покорности.
Глава третья
Переулок звался Смурским и был, правда, буровато-серым, смурым, смурыгим. На углу Староострожной улицы, посреди проезда торчала водопроводная будка, к ней с утра до сумерек, погромыхивая ведрами, ползли бабы. Отсюда дорога скатывалась к Нижней улице, потом - к оврагам, которые в городе назывались бараками. Дальше шли горы.
У бараков жили по левому порядку угольщики, по правому - шорники. Изредка от бездонной смурской тоски угольщики затевали с шорниками свалку. Старикам доводилось видеть и кулачные бои - стена на стену, но народ мельчал, и к тому времени, когда Никита поселился в переулке, дальше одного-двух сломанных ребер дело почти ни разу не заходило.
Угольщики и шорники в обычное время пользовались тротуарами, не задевая прохожих, по субботам парились в бане - на углу Смурского и Цыганской, в праздники отстаивали раннюю обедню у Петра и Павла, грызли каленые подсолнечные и тыквенные семена, - люди как люди.
По будням, рано утром и к вечеру, Смурский оглашался криками угольщиков, выезжавших в город или возвращавшихся домой на своих кособоких тележках, отороченных рогожами.
- Угле-угле-е! - вопили угольщики на разные лады, зловеще поблескивая белками начерненных глаз и точеными квадратами зубов.
В Смурском звали угольщиков анафемами, они не сердились на эту кличку, и - если принять в расчет, что шорники, по роду занятия, кричали на улице только с перепою и тоже не обижались на свою кличку (их прозвали потниками), - жизнь была очень тиха и нравы мирны.
Но наступило время, когда анафемы и потники показали себя во всей красе, и Смурский переулок на своем опыте убедился в обманчивости человеческой природы.
Никита к этому году вытянулся; долговязую, неуклюжую фигуру его каждый день видал Смурский, и снисходительное превосходство потников и анафем над странной, немного тщедушной осанкой музыканта увеличивалось вместе с торопким ростом Никиты.
Он был, конечно, не наш, не нашенский, не смурыгий, потому что его жизнь шла мимо тыквенных семян, мимо Петра и Павла, - бог знает, где она шла, непонятная, монашеская жизнь скрипичного футляра и нотных папок. Вряд ли во всем переулке, на Нижних, Цыганских, Староострожных улицах, в бараке и на горах, вряд ли кому-нибудь было дело до того, как живет несуразный подросток - скрипач. И, пожалуй, хорошо, что шорники, угольщики, переулочные старожилы, пареньки и молокососы ничего не знали об этой жизни. Зачем смущать невинные души?