
"Что он хотел сказать? Ведь в жизни так не бывает. А глядеть радостно", - подумал Антон.
Он перевернул лист и на обратной стороне прочитал: "Тебе".
Антон охнул. Вчера только мама рассказала о папином объяснении в любви: подарил рисунок цветущей черемухи.
"И после так?"
"И после".
Любя, стыдясь чего-то и волнуясь, Антон стал нетерпеливо разглядывать лист за листом.
"Тебе, одной тебе!" - прочитал он на другом, где нарисовано простенькое крылечко, с горячими - так и чувствуешь - от солнца ступенями, а рядом буйно разрослась бузина, кисти ягод пламенеют, и одна ветвь, прихотливо изогнувшись, легла на перила.
"Тебе, одной тебе! 1963 год". Значит, Антону было два года. Папа был совсем молодой. В тот год выставочная комиссия порекомендовала его картины на выставку, его приняли в Союз, он был счастлив.
Антон всхлипнул. Вытер глаза кулаком.
От картины к картине он читал повесть папиных чувств.
Роща, красный от земляники пригорок, заяц присел, поднял настороженно ушки. Наверное, в жизни все так и есть. А что-то папино Антон угадывал. Может, то, что заяц не серый, а чуть лиловатый, и мордашка наивная, детская, и насторожился папин зайчонок не от страха, а от ожидания чудес. Алый земляничный пригорок - начало чуда.
Вдруг Антону представились звуки органа, голос Баха, невыразимо торжественное чувство поднялось в нем, как однажды в то раннее утро, когда Гога Петряков привел его в безлюдное музыкальное училище.
Антон увидел памятник Неизвестному солдату у Кремлевской стены, вообразил, вспомнил. А увидел набросок. Едва начатая стена древней кирпичной кладки. Взвившийся ввысь наподобие меча огненный факел.
"Не могу изобразить вечный огонь, не в силах, - прочитал Антон быструю папину надпись на полях этюда. - Может быть, кто-то сможет. Для меня неизобразимо, слишком высоко для меня".
Среди картин Антон нашел треугольник записки.
"Не хочу отдавать эти свои рисунки на чужой суд, - писал отец. - Кроме тебя, их никто не видел. В каждом штрихе, каждой черточке моя любовь к тебе. Почему я никогда не сказал вслух чарующее слово: "люблю". Я его рисовал. Ты понимала. Но потом жизнь все более утомляла тебя, и ты уже не читала мои рисунки, как раньше. Ты стала к ним равнодушна, потому что ко мне не приходило признание, мое уныние тяготило тебя.
Надеюсь, счастье еще посетит нас. Мы возьмем билеты на все теплоходы всех рек и поплывем из края в край по нашей стране. Я хочу видеть, видеть хочу, чтобы ты смеялась. И Антошку прихватим с собой…"
Подписи нет. Даты нет.
"Что значит - работать над архивом? Как над архивом работать? - подумал Антон. - Посоветуюсь с Яковом Ефимовичем".
- Уехал вчера в командировку, - ответили в телефонную трубку.
- Надолго?
- Едва ли, но точно не известно.
Там повесили трубку, Антон послушал частые гудки. И вернулся в мастерскую. Неуютно у папы все-таки. Тесно. Похоже на помещение склада, где свалены безо всякого порядка листы и эскизы. Наверное, порядок есть, продуманный папой, понятный ему одному.
Антон взял не очень толстую папку, с аккуратно наклеенным заголовком - "Московская сюита".
Первый лист представил ему знакомый дом на Кропоткинской улице. И снова, как теперь уже понял Антон, в стиле и манере папы, точный портрет и по-своему увиденный дом партизана Дениса Давыдова. Сквозь рассеянно-голубоватую мглу неясно рисуется волшебно-зыбкое здание, колонны, в окнах бледные силуэты людей. И вдруг луч солнца, разрывая голубоватую мглу, падает на ворох осенних листьев, и ветер подхватывает их, они летят, стая оранжевых птиц.
Дальше увидел Антон тесный дворик, кусты одичавшей сирени, как у них во дворе, ветхий домишко в три окна по фасаду, старую женщину в черном платке.
"Все ушло, осталась лишь память", - написано папиной рукой.
Дальше увидел Антон церквушку, разрисованную причудливо яркими красками, такую игрушечную, что казалось, можно поднять и на руках унести.
Дальше высокие стеклянные дома - башни, сотни освещенных окон, широкий проспект: движется поток машин, фар, и проспект праздничен, как новогодняя елка. Изо всех высотных сооружений отец любил только этот ансамбль, и только вечерней порою.
"…Мою "Московскую сюиту" забраковал "Он", - писал папа в таком же треугольничке, странички которого Антон нашел в первой папке. Похожие треугольники посылали солдаты с фронта во время войны. - "Он" не нашел в ней Новой Москвы. Но ведь я еще не дописал, буду долго писать. Я показал им наброски, чтобы заключить договор. Откровенно практическая цель - добиться договора, а сам я готов, и хочу, и мечтаю работать над "Московской сюитой". "Москва, Москва! Люблю тебя как сын, как русский - сильно, пламенно и нежно!"
Прекрасный Лермонтов! Помоги мне…
На обсуждении "Он" говорил, что моя "Сюита" - отход от действительности. Высмеял мои пейзажи - рассвет на Москве-реке, бывшее трамвайное кольцо "А" вдоль бульваров.
Высмеял! "Повторяет много раз сказанное или воскрешает отжившее", - заявил "Он".
"Ему" непонятно мое лирическое отношение к Москве. "Он" требует, чтобы я написал цех какого-нибудь знаменитого завода. А у меня не выходит. Так много эти цеха показывают в наших киножурналах! Одинаково льется сталь, сталевары в очках… Что добавить, сказать по-своему, что?! У меня не выходят машины. Я чуждаюсь конвейеров, душа моя поет о другом. Но вот Калининский вечерний проспект - я в нем вижу поэзию.
"Он" требует, чтобы я нарисовал Высотный дом на Котельнической или где-то еще, того же стиля. "Они выражают время, - говорит "Он". - Без них нет Новой Москвы".
Я не люблю те дома, с их громоздкостью, химерами, украшениями. Вся душа моя протестует против них, они - не моя Москва.
Как быть?
В Москве так много дорогого, любимого, древнего, нового. Моего. Как об этом сказать???"
Антон глубоко задумался. Папина жизнь открылась ему в картинах и письмах. Антон ее не замечал, не видел, не слышал.
"Помните, Ася и Колька, я говорил, что цель жизни - громкое слово? А на самом-то деле помочь человеку - разве не цель? Я это на папиной судьбе понял…
Папа уехал в Отрадное, а я все о своих интересах…
Где папино Отрадное? Разыщу, найду.
Вот только вернется из больницы мама…"
22
- Итак, в Союз, - сказал Яков Ефимович, с сожалением кладя кисть.
Он работал в довольно большой и светлой комнате, переоборудованной в мастерскую из чердачного помещения многоэтажного дома. Года три добивался мастерской и, когда наконец получил, ликовал, как мальчишка. Утром, чуть свет, уже здесь и до вечера. Завтрак - чай в термосе, пара бутербродов с колбасой или сыром. Обед - напротив кафе. Часто случалось выходить и выезжать на натуру, но вторую половину дня Яков Ефимович обычно проводил в мастерской. В уединении свободней думалось и работалось, и вообще характера он был не очень общительного.
- Жаль отрываться, а надо, - глядя на эскиз натюрморта, сказал самому себе Яков Ефимович.
Он направлялся в Союз художников. Ученый секретарь, энергичная, умная, как знал ее Яков Ефимович, глубоко порядочная женщина, должна его поддержать. Должна согласиться, как несправедливо оценивались и оцениваются работы Новодеева. Некоторые люди, имеющие влияние, судят о его работах предвзято.
Почему? Кто-то кого-то настраивает, одному, другому шепнет на ухо: "Надуманно". Или напротив: "Вторично". Кто-то так хитро неблагоприятствует художнику, что Новодеев все остается в тени, незамеченным. Чем объяснить недоброжелательство того человека? Видимо, не полной уверенностью в собственных силах, боязнью соперников. Слышали вы, чтобы когда-нибудь он обрадовался чужому успеху, восхитился чужой картиной? Зато критиковать мастер, если можно назвать критикой напыщенные и вместе нудные, невнятно наукообразные рассуждения об искусстве. Искусство для красовицких - прежде всего средство безбедного существования, а то и обогащения при их смекалке, пронырливости, умении входить в близкие связи с влиятельными людьми, их шумной общительности, которую многие простаки принимают за товарищество.