Она притихла, видно представляя и эту карту и карандаш-вещун. Тяжко вздохнула:
- Но разве могу я увезти тебя от Володи, от полюбивших тебя здесь, в Пятиморске, людей? Ты должен возвратиться домой…
- Но это невозможно! Ты понимаешь - невозможно!!
- Это я, я внесла смуту в твою жизнь.
- Неправда!
- Нет, правда…
ДВЕ БЕДЫ
Слава, бесчестие имеют свои масштабы и свою глубину. Одна слава у киноактера, которого знают в любом уголке страны, другая у любителя-артиста районного масштаба.
Но бывает и так: опозорят человека на городок, а ему больнее, чем если бы на весь мир, потому что здесь все его близко знают, уважают… И в глазах каждого читает он то недоумение, то осуждение, то сочувствие, то любопытство, и некуда деться от этих глаз.
В Пятиморске все знали семью партизана Юрасова, справедливого, безупречной жизни человека. У всех на виду росла его дочка Лешка - Леокадия: кончила местную школу, строила комбинат, приезжала из университета на каникулы, а потом возвратилась в родной город учительницей.
И теперь недобрая молва особенно тяжко ранила и ее и, отца. Когда же Алексей Павлович получил анонимку; "Хорошо же воспитал ты свою дочь, верно, и сам такой", - она и вовсе подкосила Юрасова. Он не показал письмо Леокадии, она прочитала его случайно: когда отцу стало плохо, искала лекарство, а нашла в его столе письмо. Первая же строчка занозой вошла в сердце.
Алексей Павлович пролежал несколько дней и, ох, как много передумал за эти дни.
Когда-то он считал Шеремета человеком, способным искалечить жизнь Леокадии. Он видел в нем парня без образования, без прочного места в жизни, с тяжелыми изломами судьбы. И все же это было лучше, чем Куприянов с его образованием, известностью в городе… Было честнее. И тревога за дочку стала еще больше, и стыдно было за себя. Что думают о нем Альзин, Углев, старый друг Самсоныч?
Алексей Павлович в какой уж раз вспоминал свою любимую, часто повторяемую дочери фразу: "Главное - народная молва".
Но тут же пытался оправдать Леокадию: "Однако ж молва может быть и несправедливой, подстроенной, пущенной пакостниками… И где взять силы в таком случае устоять, не опустить голову?"
В душе он верил дочери, верил, что она - честный, неиспорченный человек, и все же внутри все восставало против: сделанного ею выбора. Он и здесь пытался оправдать ее: "В конце концов в чем виновата девочка? В том, что полюбила человека, которого не следовало любить". И как тогда, когда его встревожила история с Шереметом, он горестно сетовал: "Вот растили, думали: будет опорой", так и теперь он остро переживал, что не уберег, не оградил, потому что уверен был - на обломках чужих жизней свою не построишь.
"Ну зачем она выбрала себе такую трудную судьбу? - в отчаянии думал он. - Разве мало свободных людей? А что если поговорить с этим Куприяновым, как с сыном? Может быть, он поймет меня?"
Мысль эта, придя однажды к Алексею Павловичу, не давала теперь ему покоя, и он, как только встал с постели, отправился в городскую больницу. В кабинет главврача он попал, когда Куприянов разговаривал, видно с завхозом, о том, что надо срочно получить какую-то кислородную палатку и электроустановку для хирургического отделения на случай аварии городской ТЭЦ во время операции.
Куприянов кивком головы поздоровался с Юрасовым, извинившись, попросил подождать минуту, пока закончит разговор. Но его все время отвлекали телефонные звонки, заходил врач - подписать требование на кровь и другой врач - доказать чью-то историю болезни, потом - рабочий, устанавливающий на кухне электромясорубку, шофер - спросить, куда ехать за консультантом, сестра - с меню-раскладкой.
И Куприянов, отпуская очередного посетителя, виновато посматривал на Юрасова, мучительно вспоминая: где он видел этого несомненно знакомого человека?
Юрасову, как ни был он предубежден, Куприянов понравился. Внешне он чем-то напоминал Алексею Павловичу его партизана, "академика" Тураева, только был, пожалуй, волосом потемнее да быстрее в речи. А такой же худощавый, с таким же вдумчивым взглядом умных глаз и решительностью в жестах.
Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.
Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:
- Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.
Алексей Павлович подошел к столу:
- Я отец Леокадии…
Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:
- Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.
Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: "Я занят", - подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.
- Я пришел к вам, - не поднимая глаз, начал Юрасов, - чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, - мужчина, за него я не боюсь. Леокадия - единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…
Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..
Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.
Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.
И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.
Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:
- Я не перенесу этого…
Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца - все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.
- Но почему? - поднял он воспаленно-горящие глаза. - Почему?
Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:
- Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, - и медленно пошел к двери.
Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его знобило. Он прилег на кушетку в столовой, прикрылся плащом. Подумал вяло: "А может, я действительно ничего не понимаю, и можно?.. И даже надо?.. Одинокое дерево быстрее теряет листья, и желтеют они раньше… Леокадия больше никогда никого не полюбит… Так и останется одна".
Он тихо позвал:
- Лешенька!
Она подошла.
- Что, папа?
Отец посмотрел на нее долгим, запоминающим взглядом, и столько в нем было любви, что Леокадия стала у дивана на колени.
- Ну что, па?
- Ничего… Просто хотел увидеть тебя… Я был у него…
Умер он ночью. Заснул и не проснулся.
Когда близкий тебе человек умирает где-то далеко, весть об этом хотя и больно ранит, но не с такой силой, как если все происходит на твоих глазах. Отчаяние, вызванное воображением, ничто в сравнении с отчаянием перед внезапной смертью при тебе.
К смерти не на войне привыкнуть нельзя, она всегда поражает. Вот был человек - с его мыслями, привычками, радостями и горестями - и нет его, и все отпало, отвалилось от него, стало ненужным. В это трудно поверить сердцу, трудно усвоить разуму. Был - и нет. Только в памяти осталось, как в детстве отец брал на руки, как с притворной строгостью говорил: "Леокадия, не дури". И вот это недавнее: "Просто хотел увидеть тебя…"
Был - и нет. Был почетным пионером в школе, вечерами ходил в рабочее общежитие, рассказывал молодым людям о партизанских годах, заступался за какого-то неправильно уволенного рабочего и писал об этом заметку в "Пятиморскую правду"… И вот нет.
Позже, еще много дней после похорон, Леокадии все казалось, что сейчас раздастся стук в дверь и он войдет. Неторопливо повесит в коридоре на крючок пальто, фуражку, спросит, как обычно: "Ну, как дела?"
Но никто не стучал, не приходил, и только обступали тяжкие думы: "Это я его убила… Но ведь мог бы, мог бы папа полюбить Алешу".
…На похоронах было много народу. Куприянов стоял возле Леокадии с поникшей головой, словно боялся посмотреть на гроб, на нее. Он вряд ли слышал прощальные слова Альзина, Самсоныча. Только вздрогнул, когда Леокадия припала к груди отца, тоже рванулся было к могиле и бессильно замер на месте.
Альзин и Всеволод с трудом подняли ее, отвели в сторону. Альзины настояли, чтобы Юрасовы с кладбища пошли к ним. Потом Всеволод отправился на работу в третью смену, а Леокадию Альзины не отпустили, оставили ночевать у себя. Уложив ее в столовой на диване, Изабелла Семеновна долго сидела рядом, ласково гладила ее плечо, рассказывала о своей, о Гришиной юности, о внуках. И Леокадии казалось: сидит рядом мама, и от этого чувства было легче, хотя сердце продолжало разрываться от горя, от нестерпимой мысли, что она уже никогда больше не увидит отца.
На третий день после похорон свалилась новая беда: обгорел Стась.