
Семидесятиградусной петровской водкой, взятой на последние гроши для угощения Федота Федотыча - тот любил рюмочку хорошей крепости, - облил Аркашкину грудь, плеснул ему на зубы, и Аркашка задохнулся, закашлял, стал приходить в себя.
- Господи, живой, - Титушко плюнул и перекрестился. - Тепереча отойдет, зверь. Со зверем живешь, истинный Христос, зверем сделаешься. А эту давай вот, - Титушко взял Дуняшу на руки и стал качать ее как ребенка, а Машка оттирала ее лицо своим платочком, смоченным водкой, и приговаривала сквозь слезы:
- Сердешная ты моя. И пожалеть-то тебя некому. И кто нас пожалеет.
- Давай поворачивай Чародея, Марея. Как он ее, боже упаси. Да отойдет, господь милостив. Это он ее за убег из дома. В страду. Ну идол, однако.
Дуняшу уложили в ходок, и Машка взяла ее голову к себе в колени, прикрыв лицо платком. Титушко выправил Чародея на дорогу, попридержал немного вожжи, оглядываясь на Аркашку, который уже сидел и искал что-то возле себя.
- Хилого заводу Аркашка: думал, башка оторвалась, пра.
Он перекрестился и плюнул - попал на заднее колесо.
Чародей просил вожжей.
XII
Незваная пришла осень.
В холодной стороне будто настежь распахнули двери и забыли запереть; резво и туго потянуло студеной сыростью, валом повалили тяжелые провисшие до лесов тучи и стали выливать дождь на дождь. Земля измокла, прозябла, - даже поля, просохшие за лето на добрую сажень, разом взялись одной лужей, и вода, вроде белая и неживая, не собиралась в ручьи, а бельмасто коченела на пролитых местах; рысистый ветер выдувал ее из занорышей и ямок, расплескивал, но она вновь копилась и вновь стояла, белая, мертвая.
Дороги пали.
Осеннюю мокрядь и бездорожье село Устойное встречало прочной запасливой работой. Даже большие хозяйства хорошо и засухо отмолотились, успели сметать солому и в непогодье под крышей довеивали и прибирали зерно в зиму. Урожай перекрыл все ожидания, не хватало для ссыпки сусеков и мешков. По избам жила приятная забота о том, что по санному первопутку придется везти хлеб в горнозаводские места, где, сказывают, все еще держится прошлогодний спрос на хлеб.
- Ржица в цене будет.
- Взыграет.
- Что ему, хлебушку-то, он сам и есть цена, потому все к нему приравнено.
Сознание зажиточности делало мужика степенным, рассудительным и дерзким в планах. Из нежданно хлебной сегодняшней осени он метил думы через зиму к весне и непременно двоил, троил прибавок скотины, землицы и даже железа, каким ловчее пахать да сеять. Так было и так во веки веков будет, что справный работник, не думающий с утра о хлебе насущном, живет вперед, глядит на все с бойкой отвагой, к ноше своей не боится довесков.
Из трехсот сорока дворов в Устойном самое малое в трехстах пущенный только до осени скот оставляли в зиму, на племя. Мужики сочли посильным держать и кормить зиму весь весенний приплод. С замахом творилась закваска впрок. Утробным теплом конюшен, бессонными коровьими вздохами были обласканы мужицкие подворья. В светлых заботах хмельное откладывали на мясоед. Зато нетерпеливее становилось ожидание праздников, да и само ожидание было как праздник, когда уж совсем посулились в гости и веселье, и отдых, и еще какие-то верные чаяния. Матери заневестившихся девиц вымаливали свое, известное в эту пору: "Батюшка покров, покрой землю снежком, а девку женишком. Богатым чтобы".
А уж по селу в самом деле пошли сговоры, просватания, варили самогон, били масло, чистили потускневшую за лето медную отделку на кошевках и сбруе, подрезали конские гривы. С особой жалостью нынче собирались валить кабанов: корм есть, а от корма кто ж бьет скотину!
Над селом бродили запахи паленины, блинов и хмельного курения. Словом, выпала особенная осень, живо напоминавшая кровно дедовское, заправское, вековечное.
Десятилетие Октября встретили, сваливши все страдные работы. Прибрали избы, дворы, улицы, повесили флаги. Даже Федот Кадушкин выкинул кумачовый флаг и на материал не поскупился, отполосовал кусмень сатина от карниза едва не до нижних окон. Но гулявшая молодежь сочла нужным сделать добавление к красному флагу Кадушкина и на стену его амбаров приколотила лозунг, написанный чернилами на обоях:
Бога нет! Долой кулаков!
Федот Федотыч не только не возмутился, а еще пять метров красного сатина дал народному дому - на рубахи пас, да пришли активисты, не отказал.
Ребята на том сатине написали призыв:
Бросим частность,
бросим лень
Вместе с разгильдяйством.
Разнесем худой плетень,
И сольем хозяйство.
На седьмое ноября, хотя и было слякотно, до полуночи народ гулял по селу с факелами, жгли мазутную куделю, парни кричали "ура", а девичьи голоса демьяновские "Проводы" за село вынесли. В народном доме доморощенные артисты играли спектакль и пели "Интернационал". Каждому почему-то казалось, что эта мудрая и понятная песня списана с него, потому что именно он поднялся из ничего и теперь одет, обут, сыт и завеселел. Да ведь оно и в самом деле было так: нищета и забитость, вечно сопутствовавшие деревне, заметно отходили прочь.
Только Ванюшка Волк пил весь праздник и потом, совсем ошалев, стал гоняться с незаряженным ружьем за девками - его связали и бросили в кутузку при пожарнице. Богатый мужик Ржанов, притворявшийся бедным, в холщовых обвисших портах, с запущенной бороденкой, повесил на худую дверь кутузки амбарный замок, величиной с двухпудовку, и громко сокрушался:
- В красный праздник - и ну-ко насливался. Старорежимные замашки.
После праздника ждали снега. Дожди надоели да и сделались совсем холодными. В эту пору, когда, говорят, добрый хозяин собаку со двора не выгонит, в Устойное, одетый совсем по-зимнему, приехал Жарков, с мандатом уполномоченного Госсельсклада. Тот самый Жарков, что летом тайком закупал хлеб, а потом исчез куда-то, будто в воду канул. Он в каждой избе без приглашения разболокался, проходил к столу, выкладывал свои бумаги, табакерку и неспешно щедрыми понюшками набивал нос, внушая к себе доверие забытой степенностью. Он собирал заявки на сельскохозяйственный инвентарь и машины, окольными заметами вызнавал, сколько пудов хлеба может продать хозяйство. Надежным, на его взгляд, мужикам давал ирбитские адреса, где возьмут хлеб по хорошей цене и помогут товарами, какие перестали появляться на прилавках: одних соблазнял мылом и ситцем, других сапожным товаром, а третьих самоварами, стеклом, гвоздями.
Так, от дома к дому, дошел Жарков и до избы Егора Бедулева. Поглядев на позеленевшие стекла в рамах и выпавшие доски в воротах, совсем не хотел заходить - какие тут машины, небось на всю семью одна ложка в житье, но что-то заставило повернуть к воротам. Может быть, то, что за последние годы стало трудно определить истинное состояние хозяйства с беглого взгляда. Советская власть всех к зажитку гонит: иной вчера еще копейки на соль не имел, а нынче хитро на людей стал поглядывать, телеги нежирно мажет, чтоб стучали и чтоб слышно было, что он на железном ходу едет. Сам в каркасном картузе, который еще отец принес с японской, а под матицей в бабьем платке деньга наколочена на жатку. У иного с печи небо видно, а он после урожая замахивается на плуг и борону, потому как знает, что ухоженная землица и плуг окупит и новой крышей накроет.
Да, разно люди стали жить.
Зашел. Громко хознули наклоненные ворота. Кошку, сидевшую на крыльце, так и бросило в сени. Дверь обита ремками - постучал козонком по кованой скобе и, не дождавшись ответа, открыл ее с тягучим скрипом.
Изба и кухня все под одним потолком, на одном полу, покатом к печи, которая сплошь в дымных трещинах. На дворе белый день, а в избе полумрак. Пахнет сыростью, горошницей и младенцем. В переднем углу большой стол с точеными ножками и с выдвинутым ящиком; на нем куцая клеенка, прикипевшая к столешнице. Двое мальцов, с жидкими, ни на чем не останавливающимися глазенками, ели горошницу из обколотого чугунка. Увидев гостя, ненадолго оцепенели, но тут же, вспомнив о еде, обеими ложками сунулись в посудину.
Жарков поздоровался, потопал бурками, снял шапку. На голову ему со щелястых полатей посыпался сор - там кто-то завозился.
- Есть ли кто? Здравствуйте еще раз.
- Фроська, Фроська, пришел кто-то, - сказал мужской сонный голос и весело пригласил: - Проходи, кого бог послал. Да встань ты, за-ради Христа. Заспалась до слепоты. Ха-ха. Счас мы.
Жарков подошел к столу, из-под которого вылез щетинистый поросенок с острой, как у ерша, спиной и, волоча зад, стал нюхать воздух. С полатей, откинув занавеску, выглянул сам хозяин Егор Бедулев. У него синие с дымком глаза, сквозная бородка из дымных повитков.
- Убей, не признаю, гостенек, который. Головин Кит - так вроде не он.
- Слезай, познакомимся.
Егору в голосе гостя послышалось повеление, насторожился:
- Ты в сельсовете был? Как же так? В Совете сразу обрисовали бы, кто таков Егор Бедулев, я который.
Егор слез с полатей и босыми ногами прошелся к столу, подал Жаркову руку, тот без удовольствия пожал ее, теплую, какую-то парную, и сразу понял, что зашел в эту избу зря. Но уходить так просто было неудобно и представился:
- Уполномоченный…
- И мандат при себе?
- А то как.
- Слышь, Фроська, упал намоченный вот.
- Да мне-то какое место. К тебе небось.
- Ну-ко, вы, айда на печь. Живо.