Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:
- Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а - надо же - заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают - плохо ему жить. Будем ему помогать.
- Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.
Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:
- Я тебя днями не вижу совсем.
- Не женись в страду.
- От волос у тебя льном пахнет.
- День-деньской потереби-ка его.
- А ты, по-моему, стала красивее.
- Я и так милая. И была.
- Давай побудем еще. Давай побудем.
- Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.
- Ты разбуди.
- Будто и не бужу.
- А ты под бок. Да посильней-то.
- Посильней-то жалко.
- Милая Дуняша. Милая.
- А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь - и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.
Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.
- Эко, эко догибает, - оборвал он веселье молодых. - Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. "По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, - будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал "Отче наш", а сам думал свое, покаянное: - Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?" Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.
Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно - прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.
Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала:
- Берегись ты его пущей огня. Шальной совсем сделался: ну скажи, ожадовел вовсе, изорвал себя на работе. Со зла скотину лупит, на меня стал замахиваться. А эту, тебя выходит, перешибу-де пополам. Ты, Дуняша, его боись.
Вот и боязно было Дуняше одной идти на льняное поле, на безлюдный Вершний увал. Там убивать станут - до живой души не дозовешься. Да надо идти - себе не хозяйка. Федот Федотыч повелел - не переиначишь. Хотела сказать Харитону о своем страхе, да сочла лишним: Харитон против отца делу не пособник, а заботу за нее понесет на своем сердце. Так и смолчала. Собрала харчей на обед: хлеба полковриги, пару яиц печеных, огурец только что с гряды, бутылку молока и соли в тряпичке. Все затянула узелком в головной платок. Обулась в новые лапти и, враз вся помягчевшая, легкая, покатила со двора.
Любава сторожко и чутко живет в доме, научилась видеть и понимать людей без слов. Перехватила в глазах невестки тоску суеверную, у самых ворот окликнула:
- Ты, Дуняша, чтой-то какая смурная. Може, с Харитоном что вышло? Обидел? Так мы его с двух концов выжмем. Им только поддайся. Им только дай волю, они потом и вьют веревки из нашей сестры. А ты не больно-то…
- Да откуда ты все узнала, - Дуняша улыбнулась, - и что смурная-то я, и что мужики-то вьют из нас веревки? Из молодых - ты, а ранняя. Таким, сказывают, век долог кажется.
- Твоя правда, Дуняша. Мне иногда кажется, будто я уж старуха. А чего знаю? Вся моя дорога - от печи до порога. Мне и слова молвить не с кем. Машка - молчунья: спросишь, молчит, не спросишь, молчит. А с тобой мне хорошо, и не отпускала бы от себя.
- И я так же. Оттого и грустная, - одной идти неохота.
- А мне, Дуняша, покажись, другое у тебя на душе.
- Кто знает, может, и другое, - раздумчиво согласилась Дуняша. - Может, и другое. Пойду уж.
- Ежели Машка скоро вернется, я прибегу к тебе, - уж вслед крикнула Любава и осталась со своей вдруг нахлынувшей необъяснимой печалью.
Было теплое и тихое утро, какими кончается страдный ведреный август. Просушенная солнцем земля скоро и жадно впитывает обильные ночные росы. Видимо, тяжелеют пашни и пылят скупо, не по-летнему. Отпотевшая дорога туго накатана, как ремень, и не звонок в эту пору стук тележного колеса. Дужка подковы, с шипами и гвоздями, четко оттиснута на колее. Опустевшие поля раздвинули свои межи. Кругом бескрайнее пожнивье, еще не тронутое дождем, а по стерне быстро пошли в рост угнетенные все лето спорыми хлебами сорняки. Ожил подгон, не попавший на серп. Поле отливает желтой начищенной медью и наново зеленеет молодой сурепкой, над ним плывет белая паутина - вестница грядущей осени. На солновсходе потянет вдруг просторным ветром, нагулявшим в сухих лугах сытых ароматов сена и поднявшейся отавы, так и обдаст свежестью.
Дуняша по ирбитской дороге поднялась на Вершний увал и у третьего от села верстового столба свернула полевой колеей, которая тянется верхом увала и отрезает скатные к полудню хлебородные десятины Кадушкина от прочих земель. При последнем переделе от Кадушкина отошел жирный пласт вдоль городской дороги, а вместо нее выпал клин замойной глины по западному уклону поля. Другой бы забросил худородную землю, а Федот Федотыч продержал ее под паром, потом унавозил да свалил не одну сотню телег лесной подстилки и посеял лен, жилистую культуру. И, как на удивленье, лен принялся хорошо, рос густо, плотно, хотя по высоте можно бы и лучшего ждать.
Дуняша подошла к грани не широкого, но расширяющегося и покатого под изволок поля, оглядела плотную стенку крепкого дубеющего на корню льна, намертво вцепившегося в тяжелый суглинок, и ей сделалось совсем тоскливо; от этого непосильного поля начинался ее беспрерывный труд через осень, зиму и весну, почти до новой страды. В деревнях исстари заведено, лен - бабий захребетник: полют его, теребят, расстилают, сушат, мнут, треплют, чешут, прядут - только одни бабы, они же потом ткут из него холсты и обшивают всю семью в неизносимую одежду. А у ней, у Дуняши, уже к обеду деревенеет спина и плохо разгибаются пальцы, собранные и окостеневшие в горсти.
Поднимался ранний зной. Еще ночным, чуточку влажным теплом веяло ото льна, когда ударило жгучее оплавленное солнце и все поле запылало зноем. Ни ветерка, ни дуновения - покой над землей, и в эту пору ясно чуется в воздухе разогретый стоялый мед. Пот заливает глаза, и едва ли не с первой минуты хочется пить. Сохнут губы. От полевой тишины в ушах все время звенит и звенит, будто скачут вдаль и все не могут ускакать резвые праздничные тройки.
Согнувшись над снопиком льна, Дуняша не слышала, когда верхом на лошади к ней подъехал Аркашка.
- Попалась ты мне, дрянь. Я тебя давно подкарауливал, да ты все не одна. Я тебя… Свое бросила, а на других ломишь…
Он не дал ей разогнуться и хлестнул плетью с проволочным узелком на конце. Она сразу ослепла от боли и упала на снопик теплого льна, оберегая руками голову. Аркашка понукал молодого жеребчика, чтобы дотянуться плетью до Дуняши, но жеребчик пятился, кидался в сторону, вставал на дыбы, потому что узнал Дуняшу, возможно, и вспомнил, как она кормила его со своей ладошки подсоленным хлебушком, как подбирала ему гриву, как целовала его в мягкую вздрагивающую губу, когда он был еще стригунком. Аркашка нещадно лупил и жеребчика, потом наконец бросил его и стал пинать сестру, благо, что обут был в лапти.
Дуняша вначале просила детскими привычными словами: "Братик, не буду! Братик, больше не буду", но потом затихла и даже перестала закрываться руками.
А жеребчик, напуганный, с пустым седлом, шало вылетел на большую ирбитскую дорогу, где его увидели Титушко с Машкой, возвращавшиеся из города. Увидели они и самого Аркашку, плясавшего над Дуняшей.
- Стой! Одумайся, Христос с тобой, - кричал Титушко, подбегая к Аркашке, но тот ничего не видел и ничего не понимал, и Титушко коротким размахом гвозданул по Аркашкиному загривку. Голова у Аркашки мотнулась, как пришитая, а сам он, видимо, хотел посмотреть, кто его ударил, повел было уж закатившимся глазом и упал, разметнув руки. Лицо его побелело и стало исходить, оскалились вдруг большие мучительно стиснутые зубы.
- Господи, прости - без умысла, - крестился Титушко, поняв, что не рассчитал удара. - Господи, прости, без умысла.
На Чародее подъехала Машка, онемевшая от испуга. Беспамятная, привернула одну вожжу к оглобле, сунулась к Дуняше, но Титушко остановил ее:
- Водку, Маша, из ходка. Господи, без умысла. Поскорее, ради бога. Господи, без умысла.