- Нет, нельзя: либо одно либо другое. Двум богам молиться - лоб разобьешь. Ежели работником хорошим останется, значит ни в башке ни в сердце места для жены не будет. Да и времени не будет; сама говоришь, что времени не было Степу рассмотреть. А если так, то к чему же жениться тогда? Ежели же семьянинкой хорошей будешь, муженька облизывать станешь, о домке заботиться, то где же работа будет? Голова ведь у человека одна и не резиновая. Уж ежели чем занята, то для другого никак места не остается. Надо сразу выбрать либо то либо другое, и для комсомольца выбор ясен. Комсомолец не должен, не имеет права задумываться, что выбрать. Ничего, кроме дела, дела, дела. Только так настоящий комсомолец может думать и может поступать. А если нет - значит он не комсомолец, а мразь зеленая.
Женька завозилась.
- Ну ладно, с загсом покончено, а как с тем, что до загса бывает? Вдруг полюбишь человека, что тогда? Окрутилась или нет, дело-то ведь не меняется. Сердце или голова там занята, все равно.
- Освободи!
Вскочила вдруг с камня Нинка, закричала:
- На чорта она сдалась, любовь проклятая! Коли завелась плесень - вытрави самой крепкой кислотой, чтобы и следа не осталось.
Шагала по мокрой траве и, кусая папиросный мундштук, бросала глухо, отрывисто:
- Любовь это, брат, похуже женитьбы. Женишься - развестись можно, а вот разведись с любовью, попробуй. И ведь как она человека портит, как портит! Из умного в одну минуту дурак выходит, а от работника одна слюна остается. Оглянуться не успеешь. Эту сорную траву с нашего поля надо рвать с корнем, без разбора, без жалости. В билете надо написать первым пунктом, черным по белу: "Комсомольцам любить строго воспрещается". Кто этого первого пункта не соблюл - вон: тому остальных все равно не соблюсти. И откуда она берется проклятая? Какой чорт эту заразу проклятую в наши края занес?
- Сама по воздуху принеслась. Теперь, брат, ау! Весь воздух заражен. Дохнешь - и готово.
Рванула со злостью Нинка:
- Тогда уж не дышать лучше! - и замолчала.
Хоть разговор и оборвался на этом, он имел однако весьма немаловажные последствия. Касались они главным образом Степы Печерского, и узнал он об этом дня через два после разговора в Лощине. Было это поздно вечером. Степа шел медленно, усталый до последней степени, с головой, разбухшей за день, точно жбан квасной.
Слаба она у него, голова-то. Частенько побаливает, да и весь-то Степа не ахти как крепко сколочен. Утром трудно встать. Сонливость одолевает, слабость тошнотворная. Не встал бы, кажись, а встать надо, да срочно. И встает через силу. В первую минуту как пьяного качнет, круги зеленые перед глазами. Потом ничего, обходится, на работе все забывается. Зато вечером голову хоть отвинчивай, - как свинцовая. Ввалится Степа в комнату и в кровать сразу. Полежит с полчасика, отдышится и отойдет. Перед степиной комнатой вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, карфагенское разрушение и все прочие библейские и исторические непорядки - сущие пустяки. Ни на каких древних развалинах никогда столько дряни набросано не было.
Оно и понятно. Он сам с утра убегает и когда попадает обратно к ночи - то измочален до крайности, и уже о приборке совсем не думается, а Женька… что ж, Женька - то же самое.
Медленно подымаясь к себе по лестнице, Степа спохватился вдруг, что в кармане его лежит письмо от Женьки. Получил он его еще с утра, а все времени за работой не очистилось прочесть - так и затаскал. Злосчастному письму суждено было пролежать непрочитанным в кармане Степаном еще полчаса. Но время его наконец приспело. Разведя примус и поставив чайник, притулился Степа у краешка стола, положив письмо на колбасные обрезки.
Писала Женька недлинно:
"Степка!
Будь друг, напиши мне срочно, знаешь ли ты, какого цвета у меня глаза. Коли не ответишь, пес, - полный развод.
Женька".
Поднял брови Степа, повертел письмо в руках. Задумался, потер лоб ладонью, прихмурился, начал что-то в уме прикидывать. Потом махнул рукой, взял огрызок карандаша и написал на уголке по привычке косо, как резолюции пишут:
"Не знаю" - и подписался:
"С. П."
Вздохнув, стал шарить Степа конверт и не без труда нашел его где-то под кроватью в плетеной корзине. Заклеил письмо и, покусывая горбушку французской булки, написал адрес.
Через день в тесной горенке Лявленского почтового отделения Женька рвала нетерпеливо обертку синего конверта. Впилась глазами в знакомые, тесно прильнувшие друг к другу буквы. Откинула назад сползшие на нос волосы.
- Не знает, вот скот! Ну и задам же я ему трепку здоровую!
- Кому это? - спросила Нинка, не отрываясь от полученной в почтовом отделении газеты.
- Да Степке же. Долго ждать ему не придется. Айда в город, Нинка, сейчас же! Три дня до конца отпуска осталось. Так все три дня напролет за чуб его и протаскаю. Да ты что истуканом стоишь? Что тебя пришибло?
Мотнула Нинка головой. Подняла тяжелый, хмурый взор на Женьку:
- Ничего. Ты вот о Степе, а в городе наводнение было, сто пятьдесят тысяч убытку.
Женька осеклась, вырвала газету.
Через четверть часа обе решили ехать в город первым же пароходом.
- Не ждут нас, поди, - говорила укладываясь Женька.
Женька ошиблась. Их ждали. Каждый день в час прихода лявленского парохода маячила на пристани высокая, худая фигура. Дни ложились на душу Григория горькой отравой, будто чирий вызревал на самом сердце. На руке выдавить чирий можно, а как его из сердца выдавишь? Гноится он внутри, кровь грязнит. Мутная и горячая растекается она по венам, ударяет в голову, и кружит тяжелым угаром.
Из жизни он как-то совсем выпал. С ребятами после больницы так и не сошелся, не мог в глаза смотреть. На службу не ходил, в коллектив тоже. Из коллектива раз повестка пришла, вырывали на бюро - не пошел. Будто скорлупа свалилась с него - все, чем жил последние пять лет, стало чужим и ненужным. Зато на смену скинутому подымалось со дна что-то упрямое, гордое и отчаянное.
Как это случилось, не знал, но надломленное внутри его вновь не срастется - это он чуял. Новую дорожку нашел, минутами облегчающую. Против страхкассы, куда ходил по бюллетеню деньги получать - грязный трактирчик "Лондон". Лень было искать более привлекательное место, чтобы залить пивом пылающую глотку. В "Лондоне" висел туман, не уступающий настоящему лондонскому, и, погружаясь в него, глушил в нем свою боль одичавший Гришка.
Но центром его жизненных интересов в эти дни все же была пароходная пристань.
Каждый приходящий пароход Гришка встречал, стоя у края пристани и впиваясь жадными глазами в пестреющую на палубе разношерстную толпу. Потом бежал к сходням и пропускал мимо себя длинные вереницы людей.
Однажды увидел он, наконец, клетчатую кепку и непокорную прядь волос, выбивающуюся из-под козырька. Дрогнули скулы и заплясали упрятанные в карманы руки. Хотел растолкать толпу, броситься вперед, закричать, забиться, но остался стоять на месте. Только в подгибающихся коленях дрожали тонкие напряженные жилки и глаза умоляюще, по-собачьи, смотрели прямо в хмурое нинкино лицо. Долго комкал в своей пляшущей ладони поданную Нинкой руку. Потом, идя рядом, молча смотрел на выпуклый верх нинкиной кепки, весь закипая безысходной и режущей тоской. Наконец, не вытерпел, тронул ее за рукав, скороговоркой выпалил:
- Нина, ты знаешь, Джега с Юлией поженились?
- Да ну!? - удивилась Печерская.
Нинка ничего не сказала, только кепку вниз на глаза дернула и быстрей вперед замахала. Пройдя две улицы, Нинка вдруг круто остановилась и скинула корзину на землю:
- Гришка, снеси ко мне!
А сама быстро-быстро зашатала к повороту в Овсяной переулок, где мелькнула высокая фигура без шапки. Нагнала Джегу в конце переулка, окликнула. Обернулся Джега, обрадовался:
- Нинка! Вот молодец!
Двинулся к ней навстречу, да вдруг остановился и смешался, будто вспомнил что-то. Нинка, летевшая бурей, тоже вдруг сбилась и осеклась. Пошли рядом.
- Ты что же вернулась раньше времени? Невтерпеж?
Нинка, не подымая головы, негромко попросила:
- Дай прикурить!
А когда закурила, спросила, бросая спичку:
- Говорят, ты с Юлкой окрутился?
Раза три шагнул Джега, прежде чем ответил:
- Да, брат. А что? Худо разве?
Нинка криво усмехнулась:
- Да нет. Чего же. Видно, крепко любишь.
Покачал головой. Плечи приподнял.
Нинка уперлась глазами в землю, вытянула пол-папиросы на затяжку, тихо обронила:
- Так разве же обязательно в загс тащить, коли уж и любишь? - и совсем тихо, с расстановкой, бледнея до зелени, прибавила:
- Я тоже тебя люблю, да не…
Подняла рывком голову, впилась в Джегу сверкающими глазами и горько выбросила:
- Я ведь думала, что ты комсомолец настоящий. Думала: "уж Джегу-то не своротить". Эх… А ты на живое мясцо набросился - сволочь, сволочь!
Повернулась круто и, вздрагивая плечами, почти побежала прочь.
В комнату к себе вошла Нинка, до макушки начиненная злобой. Гришка на корзинке сидел, на кровати, лениво позевывая, Мотька натягивал драный пиджачишко на свои острые плечи. Подушка носила еще отпечаток его большой и неряшливой головы.
- Эво, сама хозяюшка пожаловала, - приветствовал он влетевшую Нинку. - Да и здорово заряженная, кому-то, видать, влетит.
Нинка, не отвечая, прошла к окну и, сев на подоконник, повернулась к улице. Все замолчали. Нинка не замечала молчания. Гришку оно давило, как каменная гора, навалившаяся на плечи. Мотька наслаждался в предвкушении бури или хотя бы скандальчика. И он не ошибся. Нинка наконец повернулась и обвела горячими глазами обоих: