Но перевод-то, подписанный "Ив. П.", точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель - мужчина, "ein Fichtenbaum steht einsam!..". А в русском языке у "ели" - род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte - ель, и der Fichtenbaum - тоже ель, нельзя, - вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил "ель" "сосной" - простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил "ель" "дубом": "На Севере дуб одинокий…", а там и дубы не растут, и звучит неудачно.
Иван Петрович подставил "кедр" не первым - у Тютчева и Полежаева тоже "кедр". Но его перевод лучше тютчевского - на удивление прекрасен. Я розыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:
И снится могучему кедру она -
Прекрасная пальма Востока.
На знойном утесе, печали полна,
И так же, как он, одинока.
Чтобы такие стихи сложились, нужен душевный настрой, отчего дата "февраль 1877-го" и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из-за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив, ценил их достоинства: "Хотелось видеть их, стать ближе к ним". И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему - пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!..
Ну да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом - уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича - они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот-де, мол, великий-то Павлов за ними ухаживал и каков он, тогда в молодости был… И, конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все-таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена "компании братьев" еще с рязанских семинарских времен - с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы - их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии - Шпаковская, - которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы надеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт-Петербурге век назад тоже заключилась неким благополучием.
Ну, а к началу июня 1877-го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось - в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы.
Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава - Бреславль - Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие - не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка-то из-за нее предпринималась!
Тут, кстати, и самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно: паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах, жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты - выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой "коровоуловителя", то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железной дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не прошагать скоренько по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в эти события, в коих воплощены явь и суть машинного века, - в эти торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях-болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито-желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение!)
Но при такой занятости вспоминать что-то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки, но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно самому.
2
Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором "двенадцати коллегий", под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки.
Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал - установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались - и Бецольд, и Будге, и Дитмар, и прочие. И у Филиппа Васильевича тоже не сразу получилось. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу - в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, - посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился.
Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции - тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным пинцетом делал перерезки мозга: одну, другую - каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: "На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно", - и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: "Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше писчего пера". Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков.
Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевской обозначить ткань альвеол, красным - эритроциты, а нервные волокна - черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько - настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, - загляденье! - Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест.
Но Ивану-то Петровичу сызмала, еще с игры в "чижика", невмоготу было проигрывать, уступать в чем-то. Покраснел да и брякнул: дескать, гистологическая работа не по нему - неистребимым рязанским говором - "не по моёй она душе", - что было вовсе лишне.
Реванш он взял год спустя, в следующей работе, - у Циона, у Ильи Фадеевича. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора - у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват-доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву.