Борис Володин - Боги и горшки

Шрифт
Фон

Повесть "Боги и горшки" посвящена русскому учёному, физиологу Ивану Петровичу Павлову.

Борис Генрихович Володин
Боги и горшки

1

В анахореты Иван Петрович не метил никогда, - напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью - он тогда писал мелко, - по получении пригласительной записочки появлялось:

Будут рады

будут рады

будут

вероятно

вероятно

Малая Садовая, дом 6, кв. 14.

Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, - конечно, по Митиной подсказке, - не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите, и Пете неизменно именовавшейся "компанией братьев Павловых", сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне - великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью!).

Но как далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича - никто не знает. И даже - какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто - Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю "компанию братьев", а одного его - статного и с синими огнями в очах! - да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.

О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет - хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан - отчаянный книжник! И - скромен. Женщины-то любят, чтоб мужчины были и велики, и скромны, а Иван-то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико-хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще-то он считал мечту несбыточной.)

Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии.

Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца, с первого раза получив у грозного Грубера божественное "sufficit" - "достаточно" - на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела.

- …А мне-то в том мерзлом бараке, - вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, - каждый вонючий препарат досталось ковырять по два-три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам "Пимен русской анатомии" - мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную - фельдшер Андроновский с фолиантом - с "Книгой житий всех мучеников груберистики". Ошую - два тихих прозектора. Сигара - пых, пых. "А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!.." И фельдшеру: "Пиши ему нулль в кватрате…" Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки - память!.. Голова!.. И везенье!..

И приговаривал, что, если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он - при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии - и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!..

Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше иль позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны:

"… Совсем нет, приятели ! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…"

Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года - уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь - взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник - часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: " В живой фактической любви к тебе - моя надежда, мое человеческое достоинство !"

Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог , и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал - это ему не свойственно - и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..

Но письма 1880 года - для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, засвидетельствовано даже в поэтической форме.

Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом "ВОЛВАП", чьи стихи по мере возникновения читались членам "компании братьев". Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского "Ein Fichtenbaum" оказался не только подписан - даже не криптонимом, а инициалами "Ив. П.", - но и помечен точной датой "1877, февраля 2-го", какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).

Такая находка - дело серьезное. Гейневский "Ein Fichtenbaum" переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, - знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный "Ив. П.", был им представлен, оказалось, что он им незнаком, что он оригинален.

Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному "физиолог с пеленок". Профессор этот среди прочего делил с Карлом Людвигом главнейший в Европе авторитет, в частности во всем, что касалось поджелудочной железы. А Ивану Петровичу надлежало наглядно доказать этой Европе, что ему вместе со своим однокашником по университету и академии Афанасьевым удалось выявить нервы, управляющие упомянутой железой. Он и совершенствовался всячески в языке, на котором предстояло доказывать. Но не в том дело, а в его настроении тех дней! Вот они, стихи:

Незыблемо кедр одинокий стоит
На Севере диком, суровом,
На голой вершине,
и чутко он спит
Под инистым снежным покровом.

И снится могучему кедру она -
Прекрасная пальма Востока,
На знойном утесе, печали полна,
И так же, как он, одинока.

Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:

На Севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке