2.
В те три дня, в которые Влас бился на сходах против колхоза и требовал, чтоб туда шли только желающие, а не всем селом сплошь, деревня решила не только о колхозе, но шагнула сразу дальше: постановили образовать коммуну
- Назовем ее, товарищи крестьяне, примерно, так: "Заря коммунизма"! - предложил городской уполномоченный.
Но об имени коммуны вспыхнул горячий спор. Посыпались предложения:
"Дружная семья"!
"Крестьянская победа"!
"Светлая жизнь"!
Васька с Балахни, размахивая возбужденно руками, прокричал:
- Давайте назовем: "Самосильный Бедняк"!
Над Васькой посмеялись, и после криков, пререканий и споров назвали коммуну:
"Победа коммунизма".
Первые недели жизни "Победы коммунизма" были суматошливы и шумны. Сносили и свозили в общее пользование машины, плуги, инвентарь. Сгоняли в общие дворы скот. Налаживали столовую. Устраивали контору.
К Марье в первые дни пришли и сказали:
- Ну, Медведиха, налаживайся на житье в коммуне! Твой-то ушел, не глянется ему. А ты, женщина, поступай, как все!
Марья затаила в себе обиду, но вошла в коммуну. Она решила, что все равно деваться ей некуда, что все равно хозяйство будет порушено, и, всплакнув, сказала ребятам:
- Пропадем мы без Власа... Запишемся, бать, ребята, в этую коммуну. Хлебнем горя!
Ребята - тринадцатилетний Филька и почти-невеста - семнадцатый год пошел - Зинаида - легко согласились с матерью. Но когда мать обеими руками отмахнулась от столовой, боясь расстаться с печкой и горшками, стыдясь соседей и кумушек, то и мальчишка и девушка, оба решительно заявили:
- Все ходят туда! Почему мы хуже других? Да там и весельше!
- Весельше?! - вспыхнула мать. - Вроде трактира!
- Там все! - повторила настойчиво Зинаида. - Подружки.
- Ну, как хотите! А я дома буду. Не могу я...
И Марья и не заглянула в столовую, а стала приходить в контору за ордерами на продукты, хлопотала попрежнему у печки и вздыхала о прошлом домашнем уюте, о семье, которая разваливается, о Власе, не подававшем о себе никаких вестей.
Изредка к Марье забегала Устинья Гавриловна. Старуха сразу пожелтела, одрябла, сделалась суетливой и настороженной. Она со дня на день ждала, что коммунары выгонят ее из той хибарки на Балахне, где дали ей временный приют. Она прятала глаза и избегала встреч и разговоров с односельчанами.
У Марьи она немного отходила, согревалась душою: с Марьей могла она свободно выплакать наболевшее, высказать то, что камнем залегло на сердце. Ведь и у Марьи, как и у нее, мужик ушел куда-то безвестно, ушел от плохой жизни, от дурных людей, от злых и несправедливых порядков и законов!
- Ничего, Марьюшка? - спрашивала она, приходя. - Никакой весточки?
- Нет, Устинья Гавриловна, ничегошеньки! Уж так-то мое сердце изболелось! Уж так-то!..
- Беды! И мой, как в воду канул! Сыну письмо посылала, от сына про отца никаких известий... И сын Петя тоже не сообщает.
Петя, сын Устиньи Гавриловны, жил в городе. Два года назад его вычистили из вуза, и теперь он где-то как-то устраивался и писал родителям очень редко. А с тех пор, как отца раскулачили и он ушел из деревни, Петя и вовсе перестал писать.
Устинья Гавриловна, жалуясь Марье на свои горести, о сыне выражалась осторожно и извинительно:
- Нельзя ему, слышь, с нами поддоржку иметь. Портит это ему в жизни... Вот тогды ошиблись мы с ним. Надо бы для видимости откачнуться ему от нас, вот он бы, может, и ученье окончил! А мы по глупости да с неопытности и не сообразили!
Однажды Устинья Гавриловна пришла к Марье возбужденная, тая в себе какую-то с трудом скрываемую новость.
- Объявился? - нетерпеливо и ревниво ("Вот у людей все по-хорошему! Не то, что у нас!") кинулась к ней Марья.
- Нет, не объявился. Не то... Письмо от Пети пришло. Через добрых людей. По совести сказать, неладное пишет, обидное, а выходит - все к лучшему... Отказался Петя от нас!
- Отказался? - изумилась Марья. - Как же так?
- Через газету. В газетке пропечатал, что отказывается от родителей, потому, грит, они кулацкого звания... Обидно, конечно, ну, все-таки, слава тебе, господи, бать, теперь ему ход будет в жизни. Перестанут притеснять!
- Ох, горюшко-то какое - исполнилась Марья жалости к Устинье Гавриловне. - От родителей отказывается! Родное дите!?
- Да ведь для видимости! - успокоила Устинья Гавриловна и снисходительно, как взрослый в разговоре с малышом, несмысленышем, усмехнулась: - Наш Петя душевный. Он от нас не откачнется всамделе.
Марья посмотрела на старуху и широко раскрыла глаза. Марья недоумевала. Удивленно разглядывая Устинью Гавриловну, она старалась вникнуть в ее слова, старалась что-то понять, но не могла.
Она не понимала - как это у Устиньи Гавриловны сердце не болит за поступок сына, отрекшегося от родителей, всенародно заявившего, что он не признает их больше своими родными?
И Марья впервые по-настоящему задумалась об Устинье Гавриловне, об ее Никаноре, о всей ее родове.
3.
Марья по-настоящему только теперь впервые задумалась о Никаноре и об Устинье Гавриловне.
Когда жизнь влеклась однообразно и привычно, когда жизнь простиралась от поскотины до поскотины, вымеренная привычным и однообразным трудом, когда каждый день бывал похож на предыдущий и сегодня было как вчера и как завтра, - думать о соседях не приходилось. Знала Марья, что у Устиньи Гавриловны дом - полная чаша, что никогда никаноровские не знали ни в чем неудачи. Знала, что многие работали на Устинью Гавриловну и на ее семью и что сама она трудилась совсем мало и только ростила и холила свое рыхлое тело. Но Марья считала, что в жизни так уже и положено: одни богаты и ни в чем не нуждаются, хотя и не работают, а другие сохнут на работе и голодают. И не могла взять в толк Марья, когда при ней, вспыхивая жгучей злобой, кто-нибудь из бедноты, из балахнинских жителей орал про Никанора:
- Кровопийцы! На нашей кровушке жиреют! Нашим потом живут!.. Грабители!
- Какие ж они грабители? - огорчалась она. - Они с умом живут. Чисто. Им удача идет. А ежели на них люди работают, так не задарма же! Им польза, да и люди кормятся, питаются коло них!
И когда пошло раскулачивание, и деревня перетряхнула все добро у Устиньи Гавриловны и, перетряхнув, ахнула от обилия и богатства кулацкого двора, Марья пожалела Устинью Гавриловну. Марья пожалела, что вот разоряют богатое, крепкое, со всех сторон по-хорошему и умно налаженное хозяйство. Правда, у нее где-то далеко-далеко в сознании шевельнулась остренькая зависть к Никанору и его жене, которые сумели сколотить себе такое добро. Но жалость к обиженной Устинье Гавриловне пересилила эту зависть. С широко раскрытым, переполненным жалостью сердцем пришла она к старухе на Балахню. И тут они обе поплакали досыта.
А соседи глумились над слезами, над жалобами кулачихи. Соседи были безжалостны.
- Ишь! - толковали они, присматриваясь к тому, как притихла, прибеднилась и оробела старуха. - Ишь, какая сирота казанская! Приставляется-то как! Поди Никанор не мало с собою добра унес!.. Хватит им на дожитье!
- Не без этого!.. Хозяйство у них отняли, а денег-то не нашли! Деньги с Никанором уплыли!..
Марья не верила. Ей казалось, что деревня несправедливо судит о Никаноре. Она была уверена, что никаноровских разорили дотла и что у них ничего не осталось. И уверенность эта тянула ее доброе сердце к старухе.
Но время шло, и Марья стала порою примечать, что Устинья Гавриловна в чем-то хитрит пред ней, что слезы ее очень быстро высыхают, что она слишком быстро переходит от слез, от жалоб к уверенной и даже веселой улыбке, и чем дальше, тем спокойней говорит о своем будущем. И у Марьи шевельнулось какое-то неловкое досадное чувство. И это неловкое чувство к Устинье Гавриловне окрепло и стало большим, когда старуха рассказала о проделке сына, об его отречении. В этой проделке Марья не все поняла, не все ей было ясно и доступно, но одно хорошо уразумела она: что тут какой-то нехороший обман.
И доверие к Устинье Гавриловне дрогнуло и пошатнулось у Марьи.
Забежав как-то к ней, она застала ее возле раскрытого сундучка, в котором она рылась. Устинья Гавриловна испуганно захлопнула крышку и плаксиво, но с сухими и насторожившимися глазами сказала:
- Вот, Марьюшка, в тряпье, в остатках бросовых роюсь! Совсем нас раздели, исподнего по единой паре оставили, да и то драное... Ищу, не завалялись ли где подходящие тряпки!
Но Марья успела разглядеть в сундучке кусок нового ситцу. Марья промолчала и, недолго посидев у старухи, ушла с обидой в сердце.
В другой раз она зашла к Устинье Гавриловне в то время, когда та пила чай. На столе, рядом с помятым, стареньким самоваром, стояла стеклянная сахарница, полная сахару. Устинья Гавриловна быстро сунула сахарницу за ящик и заулыбалась:
- Проходи, проходи! Чайку со мной попьешь!.. Да что я?! Какой тут чай, - малинка у меня сохранилась, малинку пью... А уж сахару нет! Скуса его, Марьюшка, не помню!.. Садись!
Марья отказалась от чаю и в сердцах подумала: "Скрывается от меня! Хитрит!"
А старуха делала вид, что только одной ей и доверяет. И однажды показала ей это доверие на деле.
В тихий весенний вечер она пробралась к ней потаенно, задами, прошла через огород и взволнованно спросила:
- Одна ты?
- Одна.
- И ребят нету?
- Паужинают ребята в столовой.
- Это хорошо!.. Я к тебе, родная, за милостью. Помоги мне, Марьюшка!
Марья взглянула на Устинью Гавриловну, видит - нет на той лица, пожелтела, испуг в глазах лежит.
- Что стряслось, Устинья Гавриловна?