От порога Елкин часто засеменил деревяшкой, широко раскинув приподнятые вверх руки:
- Кум, дорогой!..
Обнялись. Елкин затрясся в плаче. Отец отстранил его, держал на вытянутых руках за плечи, смоляные глаза смотрели сурово, осуждающе.
- Что ты, кум Василий? Писали мне, что ты чуть не героем вернулся. Слезы нам ни к чему.
- Это верно… Чуть не героем… - Елкин вытирал замызганным рукавом гимнастерки слезы. - Пожег я их, кум, девять штук пожег. А они вот мне… ногу. - И не понять было опять, плачет он или смеется. - Да мы-то ладно, ладно, кум! Детки бы жили, цыплята наши…
Сели за стол. Вошел дед Хворостов, его тоже посадили. Выпили. Дед держал стакан, а черные крупные концы его пальцев были похожи на раздавленные овечьи копыта.
- Немец, говорят, гладкий нынче, - заговорил дед, - бить его нашему солдату не с руки было.
- Били! И крепко били! - запылил захмелевший Елкин. - Гладких, если хочешь, способней бить: у них зла меньше.
- …В ту войну немец квелый был, - продолжал дед, - прикладом махнешь - три души подковки вверх. Потому - у нас и сало, и крупчатка, а он тощ.
- Всяк разговор, дед, у тебя через брюхо значится, - сердито заговорил отец. - Про душу ты никогда не помнил.
- Ты, Гавря, как был гордым, так и остался, - обиделся дед, - а душе и голове ясность брюхо дает.
Как бы в доказательство он зачистил со сковородки последнюю картошку и, видя, что тетя Даша ничего не подает, стал собираться.
- Прощайте, мне коней на попас…
- Давай, кум, фронтовую, а? - пристукнул Елкин по столу, как будто предлагая сделать что-то недозволенное. - Ну!
Спит дере-е-вушка…
- Ну!.. Кум, едреный воин!
Спит дере-е-вушка.
Вяжет ста-рушка.
Жде-ет не дождется сынка-а-а… -
дружно забасили.
Тетка Дарья с краю сидела тихо, и опять скатились со щек слезы.
- Плачешь, Дашка? Эх! Слезы, если все собрать, то с наше озеро Тандово будет. Сколько их по Финляндиям да Чехословакиям… А плакать - баста! Мы, брат, не забудем. - Елкин пригрозил кому-то невидимому полосатым от дратвы кулаком. - По гроб будем помнить, едреный воин! Только бы детки наши жили, цыплята наши.
Наступило молчание. Лишь слышно было, как, сидя у отца на коленях, чмокала Нина конфетку. Отец, задумавшись, гладил ее белый пушок-волосы, а другой рукой обнял Кольку.
- Что ж, пора мне, Гаврила Иваныч. Сбрую латаю, ветхая вся, - вышел из-за стола Елкин. - И тебе работы хватит: совхоз что сбруя та, - и заскрипел деревяшкой уже в сенцах.
- Ну что ж, сын, пора и нам домой. - Отец поднялся, и Колька отметил, что он стал сутулым и костлявым. Лицо тети Даши румянцем пережгло. Пряча глаза, сказала:
- Куда ж домой? Там мыть и прибирать на неделю. - И тихо так: - Или здесь не дом?
Так жалко стало Кольке тетю Дашу и Нину. И правда, зачем идти: им вместе будет разве плохо?
Отец снял с вешалки шинель:
- Ты прости, Даша, но что подумает народ. А у нас с сыном угол… Ты прости.
- Оно конешно, конешно, - быстро согласилась тетя Даша. - Я помогу прибраться.
Вечером, уже в своем доме, когда Колька ложился спать за печкой в другой половине, то ему показалось, что будто и не было этих почти четырех лет жизни у тети Даши, что сучок в потолке он видел вчера перед сном, и ему сделалось весело.
А в передней горел свет. Было тихо. Отец с тетей Дашей сидели за столом, и их разговор был приглушенный.
- Стосковался? - спрашивала тетя Даша.
- Соскучился, - выдыхал отец. И опять долгая тишина. Потом тихий шепот, и уже четко Колька услышал:
- Какая теперь любовь? Чай, под пятьдесят уже тебе. Дети ведь у нас…
- Не могу я, Даша. За сына век благодарить буду, а так не могу. Я тебя шибко уважаю… Не могу… Ты уж не имей на меня сердце.
- Дети у нас, - тоскливо тянула тетя Даша, - надеялась я… Аль не хороша?
- Хороша, каждому видно… Не полюблю я. Обманывать тебя и себя… Прости.
Тетя Даша заплакала.
- Правду про тебя говорят - гордый. Ну бог с тобой.
4
Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался: "тик-так" - стучат ходики; значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и грубыми пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к глазам. И застонал сдавленно. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил его волосы.
- Прости, сын, прости… Сроду о себе не думал, а тут вот…
- Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда. Я вырасту, вот увидишь, - пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. - Книг накуплю много-много. Читать будем вместе, а хочешь - один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду - зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом.
- Ах ты мудрец мой, Соломон! - отец улыбнулся. - Где же нам будет плохо при таком-то понимании?
Колька заканчивал четвертый класс, а отец чистил совхозные скотные дворы, где за войну накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки.
Вечером отец приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги его казались еще тоньше. Отец умывался кое-как, потом они ужинали хлебом с кипятком и с солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести - на Кольку. Аккуратно резали на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, но ели степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек норовил каждый оставить другому.
- Сыт я, - говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. - Вот и налопался.
Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак:
- Доедай, сынок. Не объешься небось.
- Ну давай, коли… А так - не хочу.
В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу.
- Читай. Где мы остановились? - И ложился на койку вверх лицом, руку - за голову, в другой - цигарка.
Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:
Счастливые годы,
Веселые дни,
Как вешние воды.
Промчались они.
Его волновали эти строчки, и ему хотелось, чтобы вся книга была написана вот такими стихами, грустными и легкими.
Он читал о несчастной любви Санина. Отец, казалось, не слушал. Колька замолкал и смотрел на отца, а он, не отводя взгляда от потолка, говорил:
- Сколько воды отшумело и еще отшумит. Да… А шумит она на радость, для судьбы. Жизнь вот шумит, играет… Сколько их, молоденьких, для которых ливень не прохлещет и трава не взбуйствует?
И замолкал, а Колька не смел читать дальше. Его удивляли мысли отца, которые так далеки от этой книги и будто ладно переплелись с ее смыслом.
- Горе не бывает без конца, - продолжал отец тихо. - Радости будут большие. Ты, сын, будешь счастливым. Я знаю, значит, не зря они шумят, воды. Читай дальше.
Вечерами, когда отец разувался, Колька стал замечать, что ноги его потолстели, стали стеклянисто-синими.
- Болят? - спрашивал Колька.
- Нет, так… Кипятку нужно меньше пить.
День тот Кольке запомнился. Он сдал экзамены на "отлично". Радостный из школы побежал к отцу. В сумрачном дворе стоял, устало опустив голову, Пегашка, запряженный в двухколесную колымагу. Отец лежал на сыром навозе, запрокинув голову и разметав руки. Глаза его были закрыты.
- Папа! - позвал Колька и стал трясти его за плечо.
- Чего ты? - открыл глаза отец. - Принеси водицы.
Он, должно, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке Елкин увез его, беспамятного, в больницу.
Из больницы он пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.
- Если бы легкие не посекло осколками, - говорил отец Кольке, - разве ж заболел бы.
Теперь он стал работать сторожем.
На вечерней заре отец надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к отцу: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум, и легкий шорох в соломе, и тихий натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды.
Темнело. После жаркого дня - прохладно, и Кольке от этого уютней под ватником.
Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькиного лица, Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.
Колька отмечал, что отец до войны был веселее, тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.
- Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все…
- Или не о чем думать? - Он кутался плотней в шубу. - Живем вот мы. А живым думать надо, - голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, как будто он боялся потревожить кого в ночи. - Люди до старости живут, и жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом - в клочья. А? Коля, давай-ка вот, давай-ка перечтем.
Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.