- Я тебя люблю и жалею, - продолжал я. - А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.
Во́т как! Это я-то - я-то, я-то! - дошел до того, что просил "сказать" себе "что-нибудь"!
Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: "мужчина есть мужчина"; но все же.
- Алеша, я не люблю… говорить, - отвечала она устало-серьезно. - Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.
Вообще надо сказать, что - такая-перетакая - она все же, когда не была "в заводе", говорила со мною прилично - неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.
Но уж на своих "правилах" стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них - вот, по поводу "слов".
Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.
Слова - это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова - это взять на себя.
- Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?
Я говорил с ней тоном папаши - и любящего мужчины; я, в тот миг, - я был искренен в том и в этом - во всем - во всем.
Ирина молчала.
- Ну, скажи, - пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее - она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой - так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.
Я отошел снова.
- Ну, скажи, - сказал я и мягко, и невесело издалека - с этой грубой ее - отцовской тахты.
- Сказать-то мне нечего, - вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.
Я молчал.
Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.
- Ну что же. До свиданья, Ирина, - "молвил" я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся - она очнется и остановит и… "бросится на шею", как Бэла Печорину; увы!
Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…
Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что́ я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома - темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… "простор". Дома - хоть были бы рядом, тесно… всё - жилища; так нет: идешь - и вот все это в отдалении, а тут - тут пустырь и пустырь - и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы - черт-те что: темь, и бараки, и будки некие - стройка или что тут; и - грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там - нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.
И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик - и промозглый простор.
Думаешь: черт-те…
Думаешь: черт…
А, черт-те его знает, о че́м думаешь.
А уж до́ма…
И ведь на следующее утро она мне позвонила. Звонит - и все; и голос такой - сочный, нежный.
Ну и все пошло как и было, а на квартире отца мы уж не были: он вернулся.
Что-то надо было придумывать - и придумал я, разумеется, не более, чем и все придумывают; ежась, и презирая, и ненавидя себя (интеллигент; и ведь подумать, что иные преступления мы совершаем проще, но лишь бы не своими руками), я позвонил дальнему приятелю. Дальнему! а как же иначе? ведь близкие вхожи в мой дом - "дом" тоже… но не о том; и они бы и поняли меня - они, дети XX века; но не хотел, не хотел я. Приятелю, а у него мастерская, и прочее, и такое - и мы явились.
Ну, сидели, пили втроем; как и ожидалось, когда напились слегка, всем уж стало легче. Приятелю я ничего не сказал прямо, а сам он сначала пыжился, но, выпив, стал более понятливым. Вот ушел - "Пока, ребята", - ну, тут уж мы особенно не мудрили. Она еще на стуле - в своей оранжевой кофте; я перед нею вроде бы на коленях - как-то и не заметилось это особо; голову к ней… это уж так принято говорить: "в колени". Тепло, и мягко, и твердо.
Что-то я говорил - однако - и эдакое:
- Нам уж… придется вместе. Уж как ты ни относишься там ко мне, а…
Она и не подумала вставать в позу; было в ней это; мол, ясно - ясно.
Как женщина она оказалась женственна, и мягка, и приятна; последнее слово - точное; она была не угловата и не стыдлива, она отвечала тебе и тихо и плавно и женственно стонала то тихо, то громче… она была женщина - иначе не скажешь; я уж не говорю, что ее великолепнейшее, одновременно и мягкое и упругое, простое и молодое тело было б само по себе величаво, даже если б она и ничего не стоила "как женщина" в своем поведении…
Мы провели там ночь; я был как мужик в порядке и довольно неутомим; я был эдак особо рад этому; не хотелось мне, чтоб с этой женщиной - не пошло́; ведь с разными женщинами ты разный… Правда, как ты знаешь, тут многое зависит от простейшего такта самой женщины и от ее умения некие простые же вещи сделать и подхватить; она, конечно, умела. Как-то я с самого начала не сомневался в этом; поэтому, может, и сам был предельно свободен.
Утром мы разъехались, как водится, бросив на расставание некий слегка затянутый взгляд друг на друга; но и этот ее взгляд был - "спокоен".
Жизнь пошла своим чередом; приятелю я более не мог звонить. И внешне там было что-то не то, и внутренне - и внутренне было что-то не то; я действительно "не мог" таскать Ирину туда, сюда: я хорошо к ней относился, да и верно… не по мне все это; правда, она-то, конечно, восприняла этот вояж в мастерскую как должное; но - все же.
Мы встречались по кабакам; то есть основное время, какое мы бывали вместе, мы проводили по кабакам.
О, московские кабаки.
С че́м их сравнить?
До этого я как-то не знал их реально и по нужде; ну, посидел - посидел; ну, не попал (очередь, мест нет - традиционное), и черт с ним; когда требуется, я, как ты знаешь, провожу время в своем родном, в академическом; там свои, и кабак - не кабак; там и верно вроде отдых.
Но в свой, я говорил, я не мог таскать Ирину все время; ты понимаешь. И она ежилась - при всем своем спокойствии, - и я порой изнывал; есть пределы нарушений приличий, и никто из нас не властен над этим в бытовой жизни. Удивленные глаза солидных людей, знакомых с моим семейством. Беспрестанные приставания холостых и нехолостых друзей. Укоризненные взгляды даже и буфетчиц, официанток. Барменша одна у нас там - такая. Знает и меня и семейство. И прилипания - прилипания не только друзей, но и всех на свете мужиков: все вроде так и сяк знакомы и пользуются этим; в чужом месте это не так… назойливо, хотя и наглядней порою.
"И вообще", как говорят туристки-студентки.
Было бы проще, будь не Ирина; но ты себе представить не можешь, какой ураган самолюбивых, ревнивых, чувственных эмоций возбуждала она в то время как у мужчин, так и у женщин. Сейчас вроде все же потише… Просто баба - это бы ясно; но не эта.
И вот, мы часто таскались по городским кабакам.
Черт бы их побрал.
Ты подходишь, и ты уже не свободен: если б я умел нравиться незнакомым швейцарам, официантам, вся моя жизнь шла бы иначе. Очередь, разумеется; я лучше буду жить разутым, раздетым, голодным и одиноким, чем эти очереди; все это, видимо, тотчас же начинает отражаться на моей физиономии, ибо окрестные люди и швейцар, "морда", торчащий из-за стекла двери, смотрят угрюмо и неприязненно, и презрительно. Во-первых, они видят, что не свой - не из той компании, во-вторых, вот это - моя физиономия. В-третьих, у нас в таких заведениях вообще как-то так положено. При всем том, что ныне все шляются по кабакам, в атмосфере остался от старых лет оттенок запретности; мол, могу и пустить, а могу и в черный ворон. Кроме того, это материальное благо, которого ты добиваешься: это в последнее время рождает то взаимно настороженную, скрыто злую и холодную слащавость, то - угрюмство; и уж минимум - снисходительное злорадство со стороны минутного повелителя этого ничтожного материального блага. От этого во всех, и в очереди, и в швейцаре, есть раздражение. Не знаю, может, я чувства свои и своего "поколения" переношу и на прочих; я - не человек чужого ресторана, это решено и подписано; допускаю, что нынешние - что они и в этом иные… Кстати, Ирина чувствовала себя в этой атмосфере как в своей - как рыба в воде и спокойно.
Он умолк на минуту.
Мы выходили ко второму массиву окрестных гор - к Медному хребту; постепенно прорисовывалась поперечная долина, идущая к морю…
…Небо и горы.
- Так вот, рестораны эти. Мы подходим, мы стоим. Дать трояк швейцару? но - через головы?
Не люблю я лезть через головы: и прямо и фигурально; и вот это поганое чувство: за свои деньги да унижаться еще; просить… улыбаться…
Истинно понимаемый швейцаром человек, он этого швейцара, он не принимает его во внимание; он автоматически улыбается, просит, как улыбался, просил бы пса, чтобы тот пустил бы в некий Сезам; "open, Sesame" - из детских уроков английского; а прошел - лицо тускнеет, - и тут же он забыл о швейцаре; в свою очередь швейцар убирает улыбку и тут же забывает о давшем; все на месте… И лишь ты, угрюмый с угрюмым, попадаешь в зазубрины механизма; ты - песок средь смазанных поршней; и от этого еще тоскливее; и от этого… ты, мужчина… Насмотрелся я на московские кабаки.