Владимир Гусев - Дни стр 61.

Шрифт
Фон

Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг - бац - "отключилась" - "вырубилась", как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и "отключилась"-то как-то - села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, "оберегая", с краю. И - та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно - завернуты веки, - как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется - только и всего.

Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем - и вдруг - это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень - Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, - самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран - опаздывал, - так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей - а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился - ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно - отмахивается - и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем - вот он Серебряный бор, вот она и - "конечная"; бац - вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые "в старое", и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…

Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине - "в новых районах". Держу, сам нетверд; но вдруг…

…если бы и потом было - так!

…но вдруг она начала приходить в себя.

В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела - представляю - чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук - так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких "ссор", "разрывов" (разрывов чего?!); "не можешь пить - не пей"; но тут она - в отличие от… но после - но тут она скоро "приходила в себя" - в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я - это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала "сонно", по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением - сам я редко бываю пьян до сшибачки - и говорю - говорю ей:

- Ирина!

С самого начала установилось, что я ее звал - не Ира, а Ирина…

Так вот.

- Ирина! - говорю я.

Она опустила эти свои ресницы; покачивается.

- Ирина! - говорю я.

Поедем домой; то есть, я говорю, поедем - я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?

- На Хорошевку… к бабушке, - вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.

- К бабушке?

Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то "ведьма" (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного - сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс - преобладало.

- Ирина! - повторил я. - Почему… куда? Муж твой - он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?

- Нет… он… за Соколом… он…

Она не сказала - мы, мы с ним; она говорила - "он".

- Отвези… к бабушке.

- К бабушке так к бабушке, - сказал я - и отныне этот тон установился меж нами на все это время. Конечно, на промежуточное, прокладочное из всего этого времени, а не на те миги из патетических, грозных, пронзающе тупых или резких минут, о которых далее.

- К бабушке так к бабушке, - повторил я: мне понравилось.

Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус - причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали - и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее - "для страховки", - она не отстранялась, но и не приближалась - как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай - условность уж есть условность; но - но и что же?

Мы подъехали, она сказала: "Выходим", мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, "но сама не целовалась", но это не так; она отвечала - целовалась, - но - спокойно.

Спокойно!

Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но - ясно, под моим легким нажимом - миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.

Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я - что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие - я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели - мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса:

- Что же? У тебя и дети?

Она помолчала спокойно.

Причем бьюсь об заклад: слово "спокойно" тут все же самое точное.

- Нет. Мой ребенок умер, - отвечала она.

Я молчал.

А что я должен был говорить?

- Сколько же это тебе лет? - спросил я после паузы.

Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.

Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал - они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы "помалкивали".

- Понятно, об этом не следует говорить, - сказал я наконец все же. - Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.

Я был спокоен, и чувствовал я себя в тот миг - ее отцом, папашей.

- Нет, я уже могу говорить, - отвечала она спокойно. - Это время, когда нельзя говорить, уж прошло; теперь я могу и говорить об этом, - повторила она.

Она, чуть ссутулясь, смотрела в ветви перед собою. Но тут она лгала; не со всеми могла она говорить об этом - лишь со мной; или ей казалось, что лишь со мною?

И зачем она говорила об этом - лишь со мною?..

- Ты, оказывается, и умная, - отвечал я, помолчав.

- Меня, наверно, многие считают глупой. Я не обижаюсь на это, - неторопливо отвечала она. - Но вы! Такая похвала. Будто ум мне не положен.

- Ну, это старое.

- А вы, наверно, всех внутренне считаете глупыми; вы, мне кажется, очень самонадеянны, очень уверены в своем уме, - говорила она спокойно, без кокетства.

- Да почему же мне и не быть уверенным в своем уме? - усмехнулся я. - И разве ум - панацея от бед? Разве ум - это счастье? И, кроме того, и ум бывает разный.

- Разный, это верно; но все же, - спокойно отвечала она.

Мы разошлись.

Когда же я в следующий-то раз встретил ее? То есть встретил не на службе, не в коридоре…

Сколько у нас такого в Москве, в жизни ныне; поговорили - поцеловали - и все, привет; туда дорога, туда дорога, тропинки, тропки; конец - разошлись, не встретясь.

Но здесь - здесь было и продолжение, как ты знаешь. Причем не случайное - как бывает: случай, и еще раз случай, и третий раз случай - Москва тесна, круги тесны; а - реальное. Все промежуточное - проброшу.

Я читал лекцию; это были заочники.

Им я порою читаю лучше, чем тем; аудитория и крупней, и свежей - курсы, сессии краткие у заочников; и сам "народ"… свежее, серьезней: отдача в воздухе - резче.

Идешь сильней, синтетичней, одновременно - "ярче, талантливей". Материала много в запасе, он влажен, и он ложится свободно.

А, надо тебе сказать, Ирина поступила в студенты, как это водится ныне в учебных учреждениях: молодые, да и не самые молодые, сотрудники идут у себя учиться.

Не знаю уж, было ли оно связано с качеством моей лекции; если было, то, конечно, косвенно: не с самой лекцией, а с моим пафосом. С наглядностью обычно тайной энергии, которая в эти минуты выступает явно; о женщины.

Даже опытнейшие из вас, даже прошедшие огонь, воду и медные трубы путают энергию и энергию.

Так вот, она, вестимо, сидела в этой аудитории; я не помнил о ней.

Может, я и помнил о ней, но лишь вообще.

Кончил лекцию, вышел в коридор. Студенты. Заочники, надо сказать, любят ходить с вопросами, и хотя я в принципе этого не одобряю, - вопросов, когда ты опустошен, - но им я прощаю: нравятся эти лица людей, приехавших в Москву и интересующихся…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги