Сладкие, горькие, безутешные слезы хлынули из моих глаз. Вокруг шумела, резвилась большая перемена. Мелькали красные, разгоряченные лица, озорные, налитые смехом глаза, весь школьный двор содрогался от крика, топота, жаркой возни... Я плакал, уткнувшись лбом в живот Федору Тимофеевичу, в грубую, жесткую, как мешковина, полу его пальто, и пытался зажать кулаками глаза, но его рука лежала у меня на затылке и тихонько гладила, гладила... Я это чувствовал и не мог остановиться.
Это тем более было неожиданно и странно, что до того, помимо уроков, между нами не было сказано ни слова. Да и кто из нас ботанику считал за серьезный предмет? На уроках у него, что называется, на головах ходили. Только когда мы выбирались на вольный воздух, в поле, которое почти сразу же за школой и начиналось,- тут, на просторе, все затихали, зато Федор Тимофеевич словно распрямлялся во весь рост. Плечи его разворачивались, глаза голубели. Каждой былинке давал он свое название, каждая травка, корешок, листочек его, казалось, устами рассказывали о себе. А когда, хрустнув коленями, он приседал на краю пашни, когда комок черной земли рассыпался на круглые катышки в его ладони, это была уже не та земля, которую мы привыкли топтать, месить ногами, счищать с подошв при входе в дом. Земля, лежавшая в его руках, чудесным образом превращала серое зернышко в стройный, изумрудного цвета стебель, желудь - в шумящий ветвистой кроной дуб, несомое ветром семечко - в тополь с упирающейся в облака вершиной...
И вот Федор Тимофеевич гладил меня по затылку, и расспрашивал, я отвечал, пытался ответить, а сам рыдал, уткнувшись лицом в колючую дерюжину его пальто. Не знаю, что случилось со мной. Возможно, все, что скопилось у меня в душе, ждало только повода, случая... Или вопрос Федора Тимофеевича, больше даже не вопрос, а ответ, сорвавшийся с моих губ, внезапно потряс меня?..
"У меня мама умерла",- ответил я - и споткнулся. "У меня..." Не у тех, кто сейчас носился сломя голову по двору, не у них - у меня, у меня умерла мама... Это отсекло меня от всех. Я остался один. Один-одинешенек на всей земле, под затянутым сырыми, тяжелыми тучами небом. Перед холмиком, поросшим низкой зеленой травой...
Двор продолжал гомонить, торопясь насладиться последними минутами большой перемены. А я так отчетливо видел- там, внизу, под прозрачным холмом, в прозрачной земле - свою мать, исхудалую, маленькую девочку, с кулачком, свободно проходящим сквозь узкий браслет... Я видел ее - и себя с нею рядом. Потом я уже видел не ее, а только себя. Как если бы это не она, а сам я умер, и сам лежу под холмом, в прозрачной земле...
Не знаю, кого я тогда оплакивал горше - ее, свою мать, или себя самого? Свое бесконечное, беспредельное одиночество в этом мире? Возникшее в те минуты, это чувство не покидало меня больше, и вся остальная жизнь была лишь попыткой уйти, избавиться от него...
Между тем прозвенел звонок, перемена кончилась. Пробегая мимо, ребята посматривали в мою сторону, на мое красное, разбухшее от слез лицо. Федор Тимофеевич старался отгородить меня от любопытных и насмешливых взглядов: могло показаться, что я, как девчонка, реву из-за двойки или записи в дневнике. Но мне было безразлично, что обо мне подумают. Мне это было все равно.
Двор опустел. Я вытер глаза, и мы с Федором Тимофеевичем вошли в школу. Мы медленно шли по длинному коридору, мимо учительской, куда он завернул, чтобы взять журнал. Уроки уже начались, и в нашем классе, где ждали Федора Тимофеевича, стоял разносившийся по затихшему коридору шум и гвалт. Но он шел рядом со мной, не убыстряя шага, словно давая мне отдышаться, успокоиться, прийти в себя.
Он вошел в класс первым и притворил за собой дверь. Стоя перед нею, я слышал безучастным ухом, как там, за дверью, шум начал постепенно сникать, пока вдруг совсем не оборвался. После того, как Федор Тимофеевич, выглянув, поманил меня, я вошел в класс и в странной, небывалой для урока ботаники тишине пробрался к своему месту. Именно пробрался - тишина, стоявшая в классе, была такой, что я шел к своей задней парте, как будто преодолевая невидимое сопротивление, разлитое в воздухе. Я чувствовал, что все смотрят на меня, только на меня. Кровь у меня в голове звенела, как готовая вот-вот лопнуть струна.
И тогда Федор Тимофеевич попросил подняться всех, у кого с начала войны погибли или умерли родители - мать или отец.
Из-за недостатка парт мы сидели тесно, по трое, так что когда ребята вставали, по классу, прокатился шумок, захлопали крышки парт. Кто-то спросил:-"А если брат или сестра - тогда можно?.."- и Федор Тимофеевич, помолчав, сказал:- "Можно". Крышки снова застучали. "А если дядя? - раздался чей-то тоненький голос.- У меня дядя..."
"Можно",- сказал Федор Тимофеевич.
Не помню, сколько в конце концов нас поднялось - то ли половина класса, то ли две трети, то ли чуть не весь класс. Федор Тимофеевич помолчал, подумал, провел по усам, как будто намереваясь что-то сказать, да так ничего и не сказал, только махнул рукой. Мы сели.
Он раскрыл журнал, сделал перекличку, объявил тему - и все пошло своим чередом. Но до самого конца урока в классе было удивительно тихо, тем более удивительно, что никто из нас не считал ботанику за серьезный предмет.
БУНТ
Из эвакуации мы с бабушкой вернулись вдвоем - следом за мамой умер и дед, от водянки. В Астрахани мы поселились у тети Муси, она работала медсестрой в больнице и жила тут же, в доме для служащих. К нашему старому дому на Канаве ни я, ни бабушка и близко не подходили. Оказываясь неподалеку, я огибал это место, делал большой крюк. Что-то меня страшило. Что-то удерживало на незримой черте. Как если бы там, за этой чертой, таинственным образом продолжало жить прошлое, которого нельзя касаться. На котором - табу, запрет. В котором - неизменно и прочно - существуют переставшие существовать отец, мама, дед... И нельзя, нельзя к нему подступаться, иначе и сам ты, перешагнув порог прежней нашей квартиры, станешь прошлым... Что-то такое чудилось мне, когда я бывал поблизости от нашего дома, но не только ноги - мысли мои тоже спешили все, что было связано с ним, обежать стороной...
Школа, в которой я учился, была обычной школой той поры. До войны она именовалась музыкальной, и мне запомнились бесконечные гаммы и вокализы, звучавшие из ее окон. Ее и теперь по привычке продолжали называть музыкальной, но вместо гамм и вокализов она с утра и до позднего вечера клокотала от разбойных мальчишеских голосов, оглашавших окрестные дворы и кварталы.
Трудно представить, какие мерзавцы мы были! Господи, какие мерзавцы!.. Как изводили бедных своих учителей, какие шуточки отмачивали, особенно в буйных шестых-седьмых классах!.. И они все терпели, наши учителя. Он приходили в школу на целый день (школы работали в три смены)-немолодые, с отечными лицами, облаченные в балахонистые, довоенного покроя пальто, и перед тем, как взяться за мел или перо, дышали на пальцы жиденькой струйкой пара, и уносили по вечерам домой пачки тетрадей, чтобы среди выстывших стен, кутаясь в истончавшие платки и шали, успеть проверить до утра наши диктанты, наши контрольные... Но мы были слепы, глупы и безжалостны.
Одной из наших излюбленных шуток была такая: на уроке захлопнуть на окнах раздвижные, гармошкой, ставни и в темноте стащить со стола журнал. Чего с ним только не выделывали!.. Его заливали чернилами, из него выдирали страницы, особенно изобилующие двойками... Или, случалось, не возвращали вовсе. До деталей была разработана и другая забава: в печи раньше времени задвигали заслонку, и воздух в классе мутнел от голубого угарного тумана. Что оставалось директору, глядя на красные наши глаза и страдальческие рожи, как не распустить нас по домам?..
Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу - для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс "угорал", когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.
Мы кидали в чернильницы кусочки карбида - и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску - и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были "дети войны", оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски - такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.