Не избежал этой моды и я. Под мудрым водительством более опытного Вадика Шаркуна мой козырек был сначала выпорот, потом обрезан, много раз продырявлен по той кромке, которая шилась к матерчатой части, и, наконец, вшит! Тогда же мы с Вадиком заузили мои школьные брюки. Заглянув в зеркало, я не узнал себя. С бледными, провалившимися от благородства щеками, страшно мужественный отрок – вот кто глядел на меня из-под фуражки. Что-то общее было с фотографией деда, где он снят в царской еще военной форме и немного похож на поэта Лермонтова. Что-то такое с оттенком вот именно крамольной дореволюционности.
Вот таким был диапазон веяний и влияний: хотелось одновременно быть и стилягой, с модным коком на голове, сидящим за барабанной установкой, и немного кадетом, с стальным взглядом и бьющим по ляжке кортиком.
…После восьмого класса мне пришлось перейти в другую школу. Туда я явился в свой первый день в том же виде, к какому привык в своей родной школе, т. е. в форменном кителе, подпоясанном школьным ремнем. Мои новые одноклассники дружно грохнули, причина смеха выяснилась позднее. Я только удивился, увидев, как свободно были одеты они – кто в ковбойке, кто в пиджаке, кто в свитере. Оказалось, что даже в Москве не везде строго блюлась форма…
Ребята из дома З-б, как наиболее близкие к жизни, немедленно отогнули какую-то доску в заборе, и через образовавшуюся брешь мы выдавились на ярко зеленеющую насыпь железной дороги.
Выросший в своих трех асфальтовых дворах я никогда раньше не видел молодых, желтых одуванчиков, хотя по пионерлагерям хорошо знал их достойные седины. А тут их были миллионы! Девчонки сразу же принялись плести из них веночки. Первой поразила меня Светка. Никогда не слывшая хорошенькой, в веночке она стала настоящей красавицей! У кубастенькой Шишовой (ай да Шишова!) вдруг оказались на лице два великолепных голубых глаза! А я-то думал, что только моя Ника – особенная. Отличница Галя ничего такого не плела, а только отчасти снисходительно, отчасти высокомерно на все это поглядывала из-под очков – это, дескать, дело простонародья. "А ты-то что?" – воскликнул я и, выхватив готовый веночек у Вали Тумановой (что не могло ее обидеть, т. к. было формой варварского ухаживания), надел его на Галю. От смущения она пошла пятнами, заметала во все стороны беспомощные взгляды и вдруг нежно рассмеялась, словно зазвонили в серебряный колокольчик. "Так вот как ты смеешься!"
В несколько минут мне открылась нечаянная красота моих одноклассниц. До чего же все они были свежи и хороши! Возник и пропал без ответа другой вопрос: как же это они сразу, не учась, сели и сплели, точно век умели?
Я уже давно знал свойство времени растягиваться в три-четыре раза. Но обыкновенно это случалось в день отъезда в пионерлагерь. Такой день обычно стоил всех трех. А здесь, всего-то большая перемена, каких-нибудь двадцать минут, а кажется, что прошло два часа!..
О том, как преобразились девчонки и странном ощущении времени, я не стал рассказывать даже Аркашке, потому что о чем тут говорить, ничего же не произошло. Но где-то внутри меня этот день еще долго позванивал своими тихими и прекрасными звонами.
Почему это так: про то, что для тебя по-настоящему ценно, другим, даже лучшему другу, ты это чувствуешь, лучше не болтать? Будет – не то. Но, может быть, и у других ребят тоже есть подобные, как говорит Аркашка, перживания? Но почему ты чувствуешь, что рассказывать, вообще трепаться надо про другое? В рассказе ценится прежде всего действие. Что-нибудь наподобие: бежал-бежал, споткнулся, упал, попал на ржавую железяку, кровища хлестала, еле остановили, в поликлинике потом три шва наложили и сорок уколов сделали от столбняка. Что здесь интересного? Действие. Много событий. Но еще интереснее, когда не обстоятельства действуют вокруг тебя, а ты сам в обстоятельствах…
– Правило о том, что такое обстоятельство места, скажет нам… Ежов.
Фу, пронесло. Я и не заметил, как снова оказался в школе, в классе, в его спертом воздухе. Но в эту надышанность прорывались из не закрываемой теперь по теплому времени фрамуги плохо перемешанные – отдельно холодные и отдельно теплые струи воздуха, отчего меня колотил мелкий озноб возбуждения.
Я открыл тетрадь и на задней странице нарисовал одуванчик. Нет, синими чернилами не передашь красоту солнечного дня, яркость новорожденной травы, с ярко-желтыми шляпками одуванчиков, идущий от травы дурман, припекающее сквозь еще очень холодный воздух солнышко, умилительные веночки на голове… Рука моя написала:
Желторот ты солнца посыль
И в венках – не траурен…
Я удивился, как это твердо, словно само собой написалось. Не тра-урность сюда приплелась, видимо, из набежавшего утром облачка о смерти отца Коляна и венков у входа в их квартиру. А дальше-то что?.. Не знаю. Оно само должно. Откуда я знаю, что само? И вдруг откуда-то выскочило совсем готовое:
Зеленеющих откосов
Баламут и баловень.
Я облегченно вздохнул и перевернул страницу.
К доске после Ежова вызвали Ложкину. Она пошла по проходу между партами, несколько мужиковатая, в противно залоснившемся на заду платье. От частого ли употребления утюга или от многого сидения у меня тоже брюки на заднице всегда лоснились. Фиг его знает, что с этим делать? Развернувшись у доски, Ложкина сощурила и без того едва различимые глазки и улыбнулась своей… есть у нее такая улыбочка: ну, сейчас я тебе сделаю! Она вообще была такая, немного хулиганистая, что ли?
Ребята из Хомутовского рассказывали, что, когда она зимой болела, они к ней похаживали. Якобы навещать, а на самом деле… Ну, в общем, щупать ее, что ли?.. Есть более точное слово – лапать, – но я его считаю оскорбительным для любой девчонки, даже для Ложкиной. А, ерунда все. Да, но, если бы и меня позвали, пошел бы? Только честно. В глаза смотреть!
Кажется, я говорил, что ребята из Хомутовского и дома З-б – еще дети, а у них вот уже амуры. Да, но амуры в какой-то поганой, слишком конкретной плоскости. Они еще не понимали, что с девчонкой надо долго-долго дружить, с ней надо переписываться и встречаться, созваниваться и ходить в кино, ссориться и мириться – от всех этих нескончаемых событий сердце совсем иначе стучит. Девчонку надо узнать – говорю по опыту. Ведь это совершенно иное, таинственное существо и такое нежное, странное. Это такие длинные и непонятные отношения, с массой переживаний. А ходить, да еще коллективно ходить, чтобы… тьфу! – это подлость и хамство. Хрен его знает, просто хамство, и все!
Но… честно говоря, жутко интересно!..
Когда Вадик Шаркун или Мишка Певзнер – мои друзья еще по детскому саду и люди тоже очень конкретные, – намеренно громко (я бы даже сказал, нагло) говорили вслед проходившей девчонке: "А у тебя ничего ножки!" – я просто горел от стыда. И никаких ножек не замечал, какие они. Чисто теоретически меня интересовало, чем, каким органом чувств мои приятели распознавали, что именно вот эти ножки ничего? Рано, раньше, чем у меня, проснувшимся инстинктом или где-то глубоко затаившимся художественным оком, обнаруживающим гармонию пропорций? Или это вещи совместимые, даже – неразделимые? К этому времени и с Мишкой, и с Вадиком уже произошло, если они не врали, их первое грехопадение. Может, это оно открывает глаза? Не знаю. По мне – так лучше Аркашкины недомолвки.
– К доске пойдет… – учительница назвала Аркашкину фамилию. – Впрочем, не надо, отвечай с места.
Подсказывал я аккуратно, без лишнего шума, и когда училка посадила Аркашку с четверкой, страшно возгордился. Ведь в этом деле главное что? Главное – чтоб ни одна собака тебя не услышала. А некоторые у нас шипят на весь класс, не столько о друге заботясь, сколько себя показывая.
Прозвенел звонок с урока.
– Не забудьте, – напомнила Аграфена Павловна, обильно запудривая раздвоенный на конце нос, – не забудьте, после шестого урока – в моем кабинете.
Классный час
Руссиш, как звали ее за глаза, а на самом деле – Аграфена Павловна, была еще и нашим классным руководителем. Я не претендую на беспристрастность, описывая ее. И тому есть причины. У нее был сильно раздвоенный на кончике нос. Я был уверен, что такие носы отпускаются только очень коварным людям. Я брюхом чувствовал: за ее якобы идейностью – обыкновенная антипатия. Во всяком случае, ее антипатию ко мне я ощущал, а, может, на мне она не заканчивалась. Может, это была бессознательная антипатия ко всем детям, ведь своих детей у нее не было.
Уж что-что, а русский-то я знал как свои пять пальцев. С этой стороны ей приступа ко мне не было.
Классный час она начала призывом смелей выявлять недостатки друг друга. Особенно досталось ложно понимаемой дружбе, как это тогда называлось. Дружба, дескать, не такой уж важный предмет, чтобы из-за него рушилась наша принципиальность. Как будто этим важным предметом, которому все принеси в жертву, могла быть принципиальность. Если не пробовал, попробуй – прояви принципиальность, и не заметишь, как станешь доносчиком. Еще простительно девчонкам. Все они по природе – ябеды.
Потому весь этот треп и я, и все ребята привычно пропускали мимо ушей.
– Ну же, смелей! Не трусьте! – подначивала Аграфена.
Класс молчал.
– Девочки! – призвала она, понемногу заводясь.
Но даже девочки, эти потенциальные ябеды, тоже не спешили.
– Так, – сказала она и слегка потрогала ладонями свои загоревшиеся щеки и горло, словно пытаясь их остудить.
Затем пройдясь по классу и вернувшись к доске, она начала как бы заново: