Наш черный ломовик – рабочий стол тоже принарядился, укрыл свои боевые рубцы белейшей крахмальной скатертью, и его не узнать. Вот мой любимый крюшон, который я всегда предпочитаю простоватому лимонаду, главным образом – за цвет. Льешь его в стакан, словно льешь жидкий рубин, выходящий вдруг из берегов быстро растущей, розоватой, как у цимлянского, пеной. Начиная пить, чувствуешь на носу быстрые и частые уколы мельчайших брызг от лопающихся пузырьков газа. Еще стоит на столе едва початая бутылка "Столичной" водки с красивой этикеткой, на которой изображено здание Совета Министров СССР. В жизни оно скучноватое, но у художника получилось очень праздничным, нарядного, какого-то стального цвета. Стоит и бутылка массандровского (южный берег Крыма) портвейна, выбирать который всегда доверяют Валерке. Он ездит за вином в Столешников переулок или в 40-й гастроном на Дзержинке. Почему-то подразумевается, что только он способен разбираться в благородных напитках.
– Брось ты эти барские замашки, – говорит он иногда мне, когда поймает меня на не очень поспешном выполнении его поручений. – Брось ты эти барские замашки, – говорит брат, подразумевая, что барские замашки – его привилегия.
– Дворяне какие, – говорит иногда мама во множественном числе, на всякий случай удваивая число дворян, чтобы и я не забывался, но имея в виду именно Валеркину феноменальную лень. Особенность маминого понимания справедливости в том и состоит, чтобы отчитываемый не чувствовал себя единственным грешником на земле, а невиновный понимал бы всю относительность своей временной невиновности. Валерка на шесть лет меня старше. Его "грешки", конечно, будут поувесистей моих. Но нельзя же – из одного делать козла отпущения, тогда как другой, не в силу добродетелей, а единственно по младости лет, был бы укрываем от карающего маминого слова. Где бы тогда была справедливость? Ясно как день, что мама Валерку, отец которого погиб, жалеет. Сироту жалеет. Но вот это слова "сирота" никогда не звучит в доме.
Казалось, или это и на самом деле было так, что все праздничное великолепие снеди и пития, раскинувшееся на крахмальной скатерти-самобранке, произвел на свет сам стол своими каторжными, будничными трудами. Неужели из лязга ножниц, прихлопывания утюга и стрекота машинки "Зингер" произросли все эти чудеса кулинарии и гастрономии? Видимо – так.
Посуда на нашем столе гораздо скромней, чем в "Книге о вкусной и здоровой пище". Нет осетрины и икры, балыка и куропаток, но их успешно заменяет очень вкусная сырокопченая колбаса по 56 рублей, средне, не очень тонко нарезанная. Это единственная колбаса, из которой даже я не выковыриваю жиринок. Как не любить праздников, ведь в эти дни мы едим все такое вкусное. Дико надоевшие супы и борщи вернутся на стол только в будни.
В разных концах стола стоят две салатницы: в одной, побольше – еще нетронутый салат под майонезом – для всех, в другой, поменьше – с растительным маслом – специально для Таньки. Она терпеть не может майонеза, сливочного масла и меда. Несчастная!
Но все это – неполный, утренний стол. Полный накроют к вечеру, когда придут гости. Всем необходимым для вечернего стола забит до краев наш совсем молодой, недавно приобретенный по случаю холодильник. Соседи напротив стояли на очереди, но пока получили открытку, не выдержали и купили другой – подешевле. Открытка досталась нам.
"ЗИСу, Москва", появившемуся на свет в 1956 году, исполнилось ровно 56 лет, а он до сих пор жив и служит исправно. Старый друг Пашка, как добрый доктор, все продлевает и продлевает ему жизнь.
В холодильнике томятся до времени камбала, сваренная мамой по особому рецепту – в подсолнечном масле до нежной размягченности костей; вкуснейший прочесноченный холодец, просвечивающий сквозь толщу желе перепутавшимся клубком мясных волокон, со свекольным хреном к нему; печеночный паштет; слизистые, но очень вкусные грибы; обязательный, хотя и скучноватый в праздники сыр. Никто его по таким дням не ест, и к концу вечера ломтики его начинают сохнуть, выгибаться всем телом и покрываться маслянистой росой. Доедаем мы его как воспоминание о празднике уже на второй-третий-четвертый день, совсем засохшим, но в будни он и такой кажется замечательным. Притом же в его новом вкусе есть что-то, напоминающее о празднике, он понемногу отдает и чесночком, и селедочкой – всем тем, с чем соседствовал в холодильнике. В промасленной бумаге лежит здоровенный кусок буженины, я люблю только ее солоноватую, мясную часть, а от одного вида жира меня мутит.
Из-под крышки стоящей на газу утятницы несет дурманящим запахом томящейся в сметане и укропе утки. Утка – фирменное мамино блюдо.
– Фирма, – так и говорит, обсасывая утиные косточки, Аркашка.
Мама с блестящими зеленоватыми глазами и красиво накрашенными губами, в замызганном переднике поверх свежей нежно-розовой кофточки, оглядывает, чего еще не хватает. Ее руки, в честь праздника украшенные самодельным маникюром, никогда не знали других, ювелирных украшений. Она делает какие-то пассы над столом, что-то передвигая, что-то подкладывая.
Я, вспомнив, гляжу на пол – паркет светится, это я его вчера натирал до седьмого пота. Верней, начала мама, но я недолго выдержал, не мог видеть, как мама ухайдакивается, и отнял у нее щетку. Полюбовавшись блеском паркета, на котором сегодня нигде ни ниточки, ни лоскутка, как и на моей совести – ни пятнышка, я отправляюсь, слегка прихрамывая, в ванную умываться. Прихрамывая – потому что после паркетной щетки, как после физкультуры, болит все тело.
Проходя мимо кухни, я чувствую слабый запах табака. Мама? Значит, она уже выпила? Я да и все в доме знают, что мама курит. Но она делает это так ловко, что вот поди ж ты, я ее еще ни разу не видел курящей. Верней, видел всего раз, когда мы всей семьей ходили в ресторан. Но, слегка выпив, мама теряет осторожность, и, конечно, не саму ее курящую, но оставленный ею дымок можно бывает поймать за совсем свежий хвост. Она любит папиросы "Дели" в маленькой полупачке на 10 штук с ярко-оранжевой полосой посередине. Незаметно поворовывая у нее, но всегда не более одной штуки, знаю и я их приятный, кисло-сладкий вкус.
– Здравствуйте, Зоя Никано-о-о-ровна! С пра-а-а-здничком вас! – слышу я у себя за спиной со своеобразным распевом страшно знакомый голос.
– И тебя, Аркадий. Проходи в комнату!
– Привет, привет, змей! – громко говорю я из ванной, восторгаясь про себя совсем новеньким словом "змей", которое я перехватил у Валерки.
– Проходи сразу за стол, – говорит мама и накладывает ему на тарелку всякой всячины.
– Здравствуйте, Михал Ефи-и-и-мыч! С пра-а-а-здничком вас! – словно поет Аркашка.
– Зое! Ты где, Зое? – кричит сидящий у телевизора папа. – Ты только посмотри! У Хрущева весь левый рукав бурлит. Интересно, что ему за аферист шьет?
Иногда казалось, что свое человечество папа видит своеобразно. Оно состоит из плохо пошитых пиджаков, мундиров и пальто. Вот его реплика сразу после посещения мавзолея: "Зое, ты заметила, что раньше Ленин лежал во френче? Теперь – в костюме. Значит, кто-то ему шьет?! Хотел бы я посмотреть на этого халтурщика. Правый рукав отвратительно вшит".
– А вы смогли бы лучше? – спрашивает, имея ввиду хрущевский пиджак, Аркашка. При этом он интеллигентно работает ножом и вилкой и еще более интеллигентно жует.
– Странный вопрос. Меня учил западному крою не какой-нибудь пьяный сапожник, а мой шурин Володя. Знаешь, что такое шурин? Шурин – это муж сестры. Зое, я правильно говорю, что шурин – это муж сестры?
– Ну, допустим, – отвечает мама, – только почему об этом надо кричать? Он ведь после контузии глуховат, – сообщает она Аркашке, сопровождая свои слова странным жестом. Его можно понять двояко: контуженный плохо слышит, но не исключено, что пострадало и разумное начало. При этом подразумевается, что папа всего этого не видит и не слышит.
– Мой шурин, Володя – родом изо Львова. Ты что-нибудь слышал про такой город? – спрашивает папа Аркашку.
– Еще бы. Мы ведь, Михаил Ефимыч, жили на Западной Украине, – с большим чувством собственного достоинства говорит мой друг. Аркашку я вижу сегодня как-то особенно, не как всегда. Как будто он сдает экзамен моим родителям. Мне хочется, чтобы он им понравился.
– Вы там жили? – спрашивает папа с некоторой долей уважения. Подозреваю, что это уважение – продолжение любви к львовскому шурину Володе.
– Да. Отец там служил, – говорит Аркашка, умудряясь одновременно совсем незаметно жевать. Я знаю, что Аркашка в обиде на своего папу, отсюда и это холодноватое слово "отец", но все равно мне завидно, как взросло он его произносит.
– Пап, а где вчерашний летчик? – запоздало спохватись, спрашиваю я без всякого, как мне кажется, умысла. Но на самом деле не без тайного желания чем-нибудь ответить на Аркашкино "отец там служил".
– Летчика, сынуле, я отпустил еще в пять утра. Зое, какая он говорил акадэмия?
– Полковник? – как бы переспрашивает мама, хотя папа сказал не "полковник", а "летчик", хотя тот летчик и вправду по своему воинскому званию полковник. – Полковник говорил, что на параде пойдет в колонне академии Жуковского, – говорит мама с некоторой гордостью не то за сшившего мундир папу, не то за самого летчика.
– К чему лишних слов? Сейчас нам его покажут по телевизору, – говорит папа.
– Пап, но ты успел? Ты закончил мундир? – задаю я дурацкий вопрос, как будто полковник смог бы участвовать в параде в недошитом мундире.
– Что за вопрос? Мойша был бы не Мойша, если бы без пятнадцати пять не завернул в газету вот этими руками старую форму. А без десяти пять мы с ним уже обмывали новую.
Вчера полковник пришел в седьмом часу, а папа приехал из ателье только в восемь и притом – малость того.
– В пьяном виде шьют только последние халтурщики, – резко сказала ему мама.