Владимир Глянц - Дыхание Чейн Стокса и другие рассказы стр 23.

Шрифт
Фон

Но я говорил о других – о молодящихся. В розовых своих летах я был непримиримо настроен по отношению ко всем молодящимся, а шире – ко всем подделкам и притворствам. (Это все тот же взрослый пиджак на мне, маленьком, только вывернутый наизнанку. Видимо, все равно в какую сторону ты пытаешься переиграть природу – в старческую или младенческую.) Молодящиеся старики и старухи вызывали у меня чувства брезгливости, жалости, тошноты задолго до того, как я прочитал рассказ Томаса Манна "Смерть в Венеции". Эта непримиримость, наверное, вообще свойство младости, юности. Я и рос непримиримым.

Кстати, насчет ношения пионерских галстуков. Некоторые не очень добросовестные мемуаристы сегодня плачут, что в пионерлагере настолько все было регламентировано, до такой степени задолбала их дисциплина – одно обязательное ношение галстуков чего стоит, – что добром помянуть им, бедным, нечего. Объясняю: в лагере обязательно было появляться в галстуке на утренней и вечерней линейках, а в прочее время режим позволял их не надевать вообще…

У девушек с веслом были серийно культяпистые фигуры и широкие плечи. Еще я не понимал: почему с веслом? А не, скажем, с пропеллером. Хотели ли авторы сказать, что только освобожденная социализмом женщина знает, чем надо грести и когда сушить весла, или же скульпторы просто искали спокойной жизни? По-своему это было гениально придумано: действительно в девушке с веслом трудно было бы заподозрить какую-то другую, скажем, идеалистическую мысль. Просто здоровое тело, из которого притом явственно, как ржавая проволока из пятки, торчит правильное социальное происхождение. Эти девушки выросли из дейнековской эстетики тридцатых годов, когда Пролеткульт созидал новые каноны прекрасного. Новый канон был грубоватым и по-своему мощным. Но Дейнеке-мастеру наследовали халтурщики. Они-то и поставили девушек на поток. Социализм снисходительно посматривал своим лукавым глазом на всякую творческую немощь и халтуру. С бездарями власти проще. Эти особо не закапризничают, все исполнят, что велено.

Нам же, родившимся в год окончания войны, эта эстетика уже ничего не говорила, как, кстати, и классическая традиция. Когда я ходил в фотокружок, мы с Эдуард Палычем и Аркашкой окантовали под стекло весь Эрмитаж, но хоть бы одно женское лицо меня тронуло! Может, потому что все они были европейки? Или потому, что владетельный тип женской красоты властвует только в своем времени, а эрмитажевские красавицы не просто поблекли или отцвели, они давным-давно умерли, и это как-то чувствовалось? Нравилось совсем-совсем другое. До поры до времени меня заводили лица типа Брижжит Бордо, пока кто-то мне не сказал, что девицу с такой вульгарной внешностью в прежние времена в хорошем доме дальше прихожей не пустили бы. После этой фразы я перестал вслух заводиться от Б.Б., но втайне…

– Имейте ввиду – растете гнилушками! – хорошо зная круг наших с братом симпатий и как бы проецируя их в наше потому и сомнительное будущее, говорила мама.

Не скульптурные, а всамделишные пионеры с горном встречались в моей жизни на каждом шагу, но ни один не умел прилично гор-нить. Изредка еще случались приличные барабанщики, ох, какие мне попадались барабанщики! Но никогда – горнисты. Единственный, кто очень хорошо играл и "бери ложку, бери хлеб", и "спать, спать по палатам", был старший пионервожатый Юлик. А "спать, спать" в его исполнении было просто шедевром. Звук чистый, протяжный и немного грустный как одеялом укрывал всю "Старую Рузу". Сигнал не приказывал, а мягко увещевал: ну что ж вы, братцы! Пора и честь знать. Утро вечера мудреней…

Обычное коварство взрослых. Ведь если спать, то всем – пионерам и вожатым. Фактически же заканчивалась только детская половина лагерной жизни, а вожатская как раз входила в самую бурную фазу. Под псевдонимом "планерка", на которую, срочно подкрасив губы, спешили девушки-вожатые, скрывалось что-то исключительно заманчивое и, как многие тогда из нас думали, – грешное. На одну мальчишечью палату всегда находился хотя бы один спец, до таких физиологических подробностей информированный, что можно было только диву даваться. Я и верил, а больше не верил этим росказням…

Еще я кое-как мирился со скульптурами пионеров в пилотках, но если случайно встречался пионер в девчоночьей панамке, так просто хоть плюнь.

Бауман – вернее его бюст, установленный в самом центре садика, мне тоже не нравился. Хотя у пропагандистского отдела ЦК были свои любимчики, в число которых входил и овеянный мрачной тайной Киров – мальчик из Уржума, и Грач – птица весенняя, т. е. все тот же Бауман. Дело было, конечно, не в моей политической дальнозоркости. Просто мне не нравились все бюсты подряд – гранитные и мраморные. Как не нравилось и само это слово "бюст", слишком близко стоящее к слову "бюстгальтер". Изначально и не нравилось-то именно оно. Наверное, иностранным словом предполагалось несколько заретушировать то слегка неприличное, что ассоциировалось с этой частью женского туалета и тела. Вводители его действовали по тому же лекалу, по которому женщины девятнадцатого века все гривуазное легко доверяли галантному французскому наречию. В хрущевское время, а речь как раз о нем, Бауману не повезло еще больше. Сад его имени стали двусмысленно называть "садиком бэ". Подразумевались не слишком строгих правил девицы, чуть ли не прописанные на танцплощадке. Но моему уху новое название ничего не говорило. Господь миловал – ни разу не приходилось мне видеть, как в тени девушки с веслом или дискобола справляют, по выражению поэта, свой "нехитрый праздник любви" подвыпившие парочки. А это, говорили, бывало.

Противоестественная незаконченность скульптурного бюста, его оторванность от остального тела вызывали у меня эстетический протест. И только. В жизни же все это было как-то сложнее замешано. Когда в двадцать лет я стал фрезеровщиком на заводе САМ, расположенном совсем невдалеке от выполненного в полный рост памятника Бауману, поставленного чуть ли не на том самом месте, где революционер был убит "пьяным черносотенцем", – в отделе главного технолога завода мне показали чистенькую старушку, симпатичную и скромную. Это была родная сестра Николая Эрнестовича – рядовой технолог. Сколько я помню, она никогда не выступала с воспоминаниями о брате перед комсомольской молодью, что было тогда в большом ходу. Я уволился с завода в 1969-м – в самый разгар предъюбилейного пропагандистского угара в честь 100-летия со дня рождения Ленина. Но и в этот голодный на новые агитационные находки год сестра Баумана все так же скромно работала технологом, на сцену не лезла. Видимо, просто была порядочным человеком…

Мамино пророчество – растете гнилушками – в части стихийного отрицания мною мемориальной бауманианы сбылось. Под не очень трезвую руку я однажды свинтил у большого памятника Бауману один из четырех гранитных шаров. Шар был очень тяжел, и я покатил его по Елоховскому проезду вниз, чтобы поймать такси там, где Ново-Рязанская впадает в Спартаковскую. Он долго потом лежал у нас на балконе, вызывая у мамы тяжелые предчувствия самого широкого спектра – от сугубо хозяйственных: "Имей в виду, балкон уже пошел трещинами, скоро рухнет", – до ожидания прямых репрессий: "Достукаешься, что нас всех упекут в кутузку!.."

Так или иначе из всех скульптур в саду мне нравился только олень. Когда в седьмом классе мне подарили фотоаппарат, первый, о ком я подумал, что вот кого надо будет снять, был старый друг, садбауманский олень. Может быть, это не покажется интересным, но идею подарить мне фотоаппарат я сам выпестовал в родительском сознании. Не все дети владеют этим искусством, и тут мои советы могли бы пригодиться юным вымогателям. Но об этом – в другой раз.

Конечно, рассказчик поневоле преувеличивает рассудочное начало в своем герое, то есть приписывает далекому себе слишком большую разумность. Все это действительно было чувствуемо, но не так. Где-то на самом краешке сознания отражались первые впечатления бытия в мягкой, еще почти бессознательной форме. И бюст Баумана, и слово бюст, и женская грудь, облаченная в бюстгальтер, и садово-парковая скульптура, на которую почему-то стыдно было смотреть, скорее переживались, чем осознавались. Все было чувствуемо, но в виде легких, как облачка, настроений, которые скользили по поверхности сознания, уплывая и сваливаясь за его горизонт.

Сильнейшие первые впечатления – запахи. Но разве я могу объяснить, почему или за что мне так нравились запахи бензина, горячей асфальтовой массы, табака и табачного дыма, дешевого одеколона в парикмахерской и бриолина, густые солдатские запахи и даже запах водки, если он был не очень сильный, почему предпраздничные запахи пирогов и ванили так волшебно окрашивали все окружающее, рождая звенящее в душе счастье? Один только запах мандаринов, прочно соединенный с распускающимся в комнатном тепле запахом морозной еловой хвои и почти неотделимый от волшебной тайны новогодья, чего стоил? Разве тут виноваты были только сами запахи, а не те бессознательные надежды и ожидания, не то свежее, детское, первоначальное доверие к миру, которое испытывает, наверно, каждый вступающий в жизнь? Разве не детская доверчивость, все приемлющая с наивной симпатией, в том виновата? Ну-ка, повернись! Так вот как ты пахнешь, мир? Разве можно сейчас услышать эти запахи точно такими, какими они слышались тогда, вместе с навороченными на них фантазиями, предчувствиями щемяще счастливого будущего и, главное, полного и блаженного доверия к нему? Тут уж куришь ты или недавно бросил, все одно – никогда уж не иметь тебе того тонко различающего, чуткого носа, той детски нежной, все обнимающей и все покрывающей, ничем еще не изгаженной души…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3