- Страшнее всего было, однако, то, что нищий, благодаря или вопреки которому я истязал себя и своего отца, даже не проснулся! Я громко, уверяю тебя, громко вопил. Это зловонное существо дрыхло так, как будто бы ничего не произошло.
Впрочем, для него действительно ничего не произошло. Конечно, конечно. Если бы он вдруг проснулся, то я бы нашел в нем, в его речах, жестах, взгляде сочувствие. Но он спал! Мирно спал! Понимаешь, он как бы предал меня, и потому я ненавидел его в ту минуту даже больше, чем отца. - Порфирьев вздрогнул. - Постой! Я сейчас подумал о том, что нищий мог бы принять и сторону моего отца, он мог бы закричать мне вдогонку: Я почувствовал, что уже не могу не слушать Порфирьева, потому что он, по сути, рассказывал обо мне. Откуда он мог знать все этой?
- Не ори! Таким противоестественным образом, - Порфирьев схватил себя за ухо и комично скривился, - отец довлек меня до Гидролизного завода. Мы миновали улицу, на которой была церковь и был нищий, улицу, которая, если ты помнишь, так понравилась мне. Но это уже в прошлом. Миновали и огромный песчаный террикон на месте давно заброшенных разработок. К тому моменту я уже не кричал, да и кровь перестала идти из носа.
После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах за зданием школы, и там накормить его горькой жирной травой. Отвратительной травой. Так оно и вышло.
2. НАРТОВ
Перелесок замерцал и сменился бесконечной длины дощатым забором, выкрашенным пересохшей комкастой краской-кашей, забором, опутанным ржавой колючей проволокой. Потом наступили сваленные в кучу стволы, в гору, со спиленными сучьями, бревна, кусты, пахнущие креозотом шпалы, что сокрыли горчичного цвета низкую кирпичную церковь с плоской зеленой крышей без куполов.
Сумерки наступили.
Габаритные огни последнего вагона нарисовали красный, клоками исходящий пар и погасли, а изо рта-то и пар валит. Холодно.
Вот опять опоздал на электричку.
Следующая только через час.
По длине платформы зажгли фонари.
Из поселка, что прятался в сыром подземелье леса с другой стороны путей, доносился собачий лай, а еще дальше - с шоссе - гул тяжелых грузовиков. Светофор у переезда оцепенел - он вполне обозрим на фоне туловища покосившейся водонапорной башни, из пробитого бака которой вниз хлещет вода. Летом дачники довольно часто тут моют свои машины.
Я поднялся на мост. Здание школы и Гидролизный завод отсюда были хорошо видны.
Раньше моя мать работала на Гидролизном в отделе кадров, но после того, как тут убили ее брата, моего дядьку, ушла оттуда и вообще старалась не бывать в тех краях.
Это произошло лет пять назад. Тогда к загрузочным танкам-цистернам на проложили новый спиртопровод, который охраняли с автоматами.
Вообще-то это была крайняя мера, потому что двойной кожух умельцы рассверливали и, вставив специальную разборную воронку, по внешнему контуру пускали грязную техническую воду, сливали спирт.
Брат моей матери тоже промышлял этим.
Сверлить, как правило, ходили ночью, это и понятно. Говорят, что моему дядьке просто не повезло: когда работа была уже почти закончена, по периметру спиртопровода совершенно неожиданно врубили прожектора. Просто так врубили, ради смеха, от нечего делать. Их никогда не включали. И не надо было бежать, но он, брат моей матери, побежал по деревянному настилу вдоль кожуха. Может быть, его просто хотели попугать, но оказалось, что в него разрядили почти целый рожок.
Притом он, кажется, оступился и упал - нога подвернулась: бидон со спиртом с грохотом покатился по залитым кровью доскам настила.
Мне теперь так не хочется возвращаться домой, может быть, это ненормально? Не знаю, ведь я часто об этом размышляю, или, может быть, у меня просто нет этого дома, куда можно было бы вернуться, то есть дома в общепринятом смысле этого слова. Вероятно, он разрушен.
В моем воображении.
Хотя, конечно, если домом называть дверь, обитую распяленным ватником для утепления и спасения от сквозняков, коридор, окно, до половины заполненное черно-желтыми дырявыми яблоками, кухню с газовой плитой и чугунной мойкой, комнату, еще одну комнату, в беспорядке заставленную мебелью, то такое обиталище-нора у меня, безусловно, существовало. Было.
Сюда вполне можно и даже нужно было приходить на предмет сна, еды и наказани й.
Однако при этом столь явное наличествование всех этих давно умерших предметов, вещей и инструментов свидетельствовало об обратном: о том, что их и не существовало на самом деле, подобно тому, как на кладбище старом, заброшенном, разоренном, заросшем травой и чахлыми деревьями не существует смерти, до такой степени нищета и одиночество самоотверженны и неторжественны.
Она (смерть), как и мой дом, разрушена. Попрана. Но кем?
Мне хочется думать, что причиной тому стало поведение моей матери. Так? Но, с другой стороны, это предположение кажется глупым: вменять в вину одному человеку столь масштабное, ответственное и величественное мероприятие, как разрушение.
Уничижение. Уничтожение.
Почему ответственное?
Да потому, что я прекрасно помнил, как у нас в городе, в самом центре, лет восемь назад, взрывали церковь.
Подрывники тогда приехали утром на трех грузовиках и до самого вечера производили какие-то замеры, прибегали к помощи теодолита, вероятно, выверяя углы и горизонты, что-то записывали в журнал, упрятанный в синюю коленкоровую обложку, заносили цифры и цифры, сосредоточенно курили и, наконец, громко спорили о том, как целесообразней выставить оцепление из солдат, чтобы избежать несчастных случаев.
На следующий день все выезды на площадь были перекрыты армейскими грузовиками:
подрывники приступили к минированию. Это был целый ритуал, жертвоприношение. Они опускали и возносили электрические провода, кадили угольными шашками, укрывали в каменных закутах , умывали лица и затылки, поправляли пылезащитные очки. К полудню работа по закладке взрывчатки была завершена.
Только теперь я начинал понимать, осознавать, что уничтожение - это целая наука.
Следует заметить, что эта церковь была уже давно закрыта и разграблена. Сначала тут находились ремонтные мастерские районного автопредприятия, потом - склад горюче-смазочных материалов. После разрушения на этом месте хотели построить дворец культуры с кинотеатром и плавательным бассейном. Но мне было все равно, потому что я не умел плавать.
Странно, я почему-то думал, что будет, как на войне, как в кинохронике или художественном фильме, когда кучи камней и мусора торжественно взлетают к небу, прообразуя грозовые облака, выплевывая огненную струю, а стены, балки и перекрытия с грохотом валятся, кадя сизой мглистой пылью, поднимая целую песчаную бурю, погребая под собой страждущих обитателей гулких кирпичных недр.
Но все произошло совершенно иначе. Следствием глухих пукающих хлопков стал невыносимо вонючий пожар, видимо, горели пластмассовые канистры с тавотом. Я был поражен и обескуражен совершенно, потому что прекрасно знал, что именно так всегда воняли горящие помойки: автомобильные покрышки, продовольственный мусор, старые больничные халаты, простыни и бинты в гнойных или кровяных разводах.
После того, как мать ушла с Гидролизного завода, она работала в районной больнице, кажется, заведующей хозблоком. Приходила домой поздно и, обнаружив меня еще не в кровати, со скандалом прогоняла спать, а потом сама еще долго гремела посудой на кухне, кипятила белье и мыла пол.
Уже сквозь сон доносились какие-то разрозненные ее слова, возгласы, причитания.
Может быть, она и молилась, придумывая слова, последовательность слов, которые внезапно приходили в голову: самые разнообразные и немыслимые слова за упокой, потому как в настоящей молитве именно последовательность слов важнее всего. Не соблюдающий этого чинопоследования прячется от Бога, который все видит с вышины
- и меня, и мою мать, и военрука Павлова, и Женьку Порфирьева.
Мать включала воду, чтобы мыть посуду, и немедленно наступали гул, вой, живущие внутри проржавевших труб.
Я прятался под одеяло и здесь, в парной духоте, засыпал, а за стеной в бетонное горло мусоропровода проваливались пустые бутылки, гильзы консервных банок и расплющенные взрывом треугольники пакетов из-под молока.
По длине платформы зажгли фонари, и я подошел к краю платформы.
Внизу, на насыпи, сидел человек. Лица его было не разобрать. Короткое ушастое пальто было подоткнуто под короткие, криво обрезанные, скорее всего ножом, кирзовые сапоги. Что он там делал? Может быть, он хотел, дождавшись скорого поезда или электрички, нерасторопно взбираясь по насыпи, крича что-то бессвязное, упасть на пути и тут, поджав острые колени к острому же подбородку, лежать, слушая грохот бетонных шпал внутри собственной головы. Вероятно, он болен, этот человек, тяжело болен!
- Эй, пацан, иди сюда! - я вздрогнул, - Иди, иди, не бойсь!
Человек встал. Он оказался высокого роста, и пальто едва доходило ему до пояса, оно теперь более напоминало бушлат-кацавейку. Попав в свет пристанционного фонаря, он сразу, вернее сказать, полностью открылся мне. Наконец я увидел его лицо: жухлые перезревшие листья выстилают глиняную яму, балок, в который стекает мутная дождевая вода, но при наличии доброй воли тут можно и мыться, окунать в этот заросший илом и водорослями потир руки, голову, сморкаться, харкать, полоскать горло и нос. Человек улыбнулся:
- Когда поезд будет, не знаешь?
- Чего?