Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.
Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.
Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.
За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?
Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя - гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.
Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой - Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.
Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.
Я резко остановился....
Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:
- В чем дело?
- Нищий, - ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.
- Ну и что? - отец, казалось, совершенно недоумевал, - ты что, нищих не видел?
- Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.
- Ну и что ты хочешь?
- Ничего.
- Тогда пошли.
- Нет, - я с силой вырвал свою руку из его руки.
Отец полностью опешил:
- Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.
- Ты хочешь подать ему милостыню? - холодно спросил я. Холодно.
- Да.
- Зачем?
Отец замялся:
- Так принято, ты же сам знаешь...
- Ничего я не знаю!
- Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, - отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, - передай, пожалуйста, ему, и пошли.
Если бы он не сказал этого , все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал .
Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.
Я наклонился к спящему мужику - от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.
Я оглянулся на отца - он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки... воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.
Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.
- Ты передумал?
- Что?
- Ты передумал подавать ему милостыню?
- А я и не собирался подавать ему милостыню, - нынче я торжествовал.
- Как так? - отец начинал злиться.
- Она ему не нужна.
- А тебе, как я посмотрю, нужна!
- Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он... - я указал на нищего, - мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.
- Что ты несешь! - отец кричал. - Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит - он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!
- Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!
Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.
Порфирьев затрясся:
- Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.
Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: . И больше ничего.
Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: .
Потом проговорил:
- Неужели тебе не было жалко твоего отца?
- Ничуть, - Порфирьев перестал смеяться, - мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.
- И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.
Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.
Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:
- Давай сюда деньги! - отец больно схватил меня за руку, - я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!
- Нет!
- Не , а ! - отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, - скотина!
- Сам ты скотина!
Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.
- Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! - отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.