- Поезд когда будет? Ты чего, глухой, что ли? - он уже подошел к самому краю платформы, когда с переезда раздался вой приближавшейся электрички. Прожектор проткнул темноту и принялся за деревья. Страх мгновенно прошел, лишив меня сил, дыхания, отрыжки и крови, осталось только зрение и какая-то жидкость в глазах.
Я увидел, как человек схватился за колючий ржавой арматурой обрез бетонной плиты платформы, попытался подтянуться, даже закинул для этой надобности ногу, но получилось нелепо, крайне нелепо. Электричка истошно завыла и вновь завыла, как будто бы погибнуть должна была она. Сразу, скорее всего, тут была какая-то связь, изо рта, носа, ушей, из пальцев и живота хлынула черная вода, потоки этой самой черной воды - излияние или наводнение, потоп или закупорка.
Наконец-то.
Домой я приехал поздно, где-то около одиннадцати.
- Где ты был? - мать стояла в дверном проеме. На кухне, как всегда, было включено радио. Кажется, что-то кипятилось в баке. Пахло хлоркой и сваренной в мундире картошкой.
- В школе, потом на электричку опоздал.
- Где ты был, я тебя спрашиваю, скотина!
- ... на электричку опоздал.
- Не ври мне, - голос матери начинал дрожать, она могла совершенно внезапно сейчас же сорваться на крик, на истерику, оставив голову за облаками пара, высоко-высоко, раскрывая рот, дрожа и холодея, обливаясь потом и дымясь одновременно. А потом могла врезать мне по лицу мокрой от стирки ладонью. - Ты весь уже изоврался, гад!
- Правда, я говорю правду.
Потом она повернулась, видимо, не желая больше со мной ни о чем разговаривать, тратить попусту время, находя абсолютно бесполезным выслушивать мои, как ей казалось, идиотические ответы, наблюдать мою растерянность, глупую, невыносимо глупую растерянность, и пошла по коридору на кухню. Миновала шкафы, полки, сваленные в кучу лыжи, сохнущее на проволоке белье и погрузилась в желтый пар.
По радио передавали прогноз погоды - сумрачно, мглисто, а местами и мокрый снег с дождем. Мать выключила трансляцию и с грохотом захлопнула за собой дверь. В коридоре стало темно.
Я подумал о том, что сейчас, наверное, матери будет неинтересно выслушивать мой рассказ о том, что электричка задавила мужика, зарезала его, о том, как его, вернее сказать, то, что осталось от него, вытаскивали из-под колес, и все это происходило на моих глазах, о том, как вызвали милицию и , и она приехала.
.
- Иди ешь!
- Я не хочу.
- Иди мой руки и немедленно жрать!
- Я не хочу.
- Тогда иди спать.
Моя бабушка, мать отца, чью фамилию я и носил - Нартов, всегда говорила мне: . И я вкушал.
Вкушал: пахнущую глиной пасху, ссохшиеся зрачки изюма, сланцами расслоившиеся куски вареного мяса, мохнатый хлеб, обкусанные собаками зеленые яблоки, овощи, извлеченные из кривобокого и потому протекавшего сарая, запеченные на костре картофелины, более напоминавшие клеенные из папье-маше новогодние игрушки, сахарную жженку, гречишный мед с плавающими в нем конечностями мертвых четвертованных насекомых, янтарь, лето, осень, щавель, красный редис, наконец тщательно проваренную в паровой бане березовую кору, отвратительно горькую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.
- Иди, голубчик, покушай.
- Что-то не хочется, я сыт.
- Тогда ступай подремли.
Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.
Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.
Они с матерью часто ругались.
Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.
Фонарь раскачивался на ветру.
.
Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла - все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.
Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.
Утро.
Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.
Мать резко расшторивала окно:
- Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!
Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.
Входная дверь захлопывалась.
Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.
Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.
Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.
Жалит.
3. ИМЕНА
Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.
Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.
На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на . Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.
Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.
Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.
Тщетно. Холодно.
Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.
Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.
И тихо петь песню на своем языке.
Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.