- Эти вещи даже Бог не понимает. Еврейский Бог, он очень хорошо понимает одиночество, но любовь он не понимает совсем. Наш Господь единый, он такой единый, что Он совсем один на небе, без детей, без друзей, без врагов, но хуже всего - без женщины, так Он там просто сходит с ума от такого одиночества, и поэтому Он нас тоже сводит с ума и называет Израиль блудницей, и девственницей, и невестой, и всякими другими словами, которыми глупый мужчина называет женщину. А женщина, она совсем не это, она всего-навсего обыкновенная плоть и кровь. Как жаль, что я только сейчас это понял. Может быть, если бы я понимал это уже тогда, если бы я понимал, что любовь - это дело ума, а не сердца, что это дело не мечты и безумия, а правил и законов, я бы больше преуспел в своей жизни. Но ведь понять, Зейде, - это одно, а преуспеть - это совсем другое. Чтобы один мужчина сумел заполучить ту единственную женщину, которую он действительно хочет, для этого кто-то должен управлять всем миром, и все части мира должны для этого сдвинуться и сложиться как нужно. Потому что ничто не случается само по себе. Иногда человек тонет в вади здесь, в Стране Израиля, чтобы в Америке кто-то другой выиграл деньги в карты, а иногда дождевое облако идет всю дорогу от Европы до нас, чтобы здесь мужчина и женщина были вместе в грозовую ночь, и если кто-нибудь кончает с собой, это значит, что кому-то другому очень-очень нужно, чтобы он умер, а когда ворона каркает, кто-то слышит этот ее крик И когда я увидел Юдит, как она едет себе в коляске, и эта коляска плыла так медленно-медленно с той вот стороны, а солнце светило вот с этой, и я посмотрел на нее и сразу понял: это та женщина, которую мои глаза могут поднять с земли, они могут ее поднять и принести ко мне. В стране Индии есть такие люди, они могут сдвинуть чашку на столе, просто посмотрев на нее глазами, одним только взглядом. Ты знал об этом, Зейде? Я читал об этом в детской газете у нашего Деревенского Папиша. Этот Папиш, он сохранил у себя все старые газеты. Там, в этой Индии, есть такие люди, факиры, они совсем не чувствуют боль, они могут остановить свое дыхание и сердце, и могут глазами подвинуть чашку на столе куда захотят, направо или налево. Чтоб я так был здоров, Зейде, - одними глазами! Направо и налево. Налево и направо. Вот так они ее двигают. А сдвинуть чашку, чтобы ты знал, Зейде, чашку намного труднее сдвинуть, чем женщину.
14
Менахем Рабинович, тот самый, рассказы и рожки которого сладостью своей увлекли Моше и Тоню в Страну Израиля, случайно познакомился с Юдит и посоветовал брату пригласить ее к себе, чтобы помогать по хозяйству и вести дом.
Лишь много позже, когда я подрос, дядя Менахем назвал мне то имя, что было запрещено упоминать у нас и вслух, и на письме, - имя первого мужа моей матери. Назвал имя и рассказал всю историю:
- Они жили то ли в Млабесе, то ли в Ришоне, я не уверен.
Первый муж моей матери был рядовым в Еврейском Легионе, и когда Первая мировая война закончилась, он вернулся в Страну, но устроиться там ему не удалось. Каждый день он выходил на главную улицу поселка в поисках работы, но поскольку человек он был заносчивый, то не унижался до просьб, а вперял в хозяев эдакий солдатский взгляд, который усвоил на войне, не понимая, что в мирное время такой взгляд является скорее помехой.
- Люди ведут себя, как они привыкли, даже если это не идет им на пользу, - объяснял мне дядя Менахем. - Улыбаются, когда надо бы всплакнуть, выхватывают револьвер, когда надо просто дать в морду, и ревнуют возлюбленных, вместо того чтобы их рассмешить.
Долгими часами лежал тот человек в кровати и молчал. Они снимали комнату, в которой хозяева раньше держали мускусных уток. От утиных перьев, давно рассыпавшихся в пыль, у него постоянно были красные глаза. Неистребимая вонь птичьего помета обжигала лицо, как обида, которую невозможно забыть.
Юдит предложила ему выращивать овощи на продажу, и он поднялся и засеял за домом несколько грядок. Но и среди растений он не нашел себе покоя. Там во дворе росло большое дерево, и после обеда вороны устраивали на его ветвях свои шумные толковища. Они кричали дурными голосами и носились над верхушкой, как дурные вести. Их мрачное карканье и черные крылья лишали его надежды, и он торопился вернуться домой. Иногда, собравшись с силами, он вставал, шел на берег Яркона и подолгу сидел там, обняв колени и закрыв глаза, как будто искал утешения в глубинах своего тела.
Если бы не Юдит, которая продолжала ухаживать за грядками, и выращивала во дворе кур, и варила варенье из паданок с хозяйского лимонного дерева, и на удивление умело латала и обновляла все их поношенные вещи, они оба вместе с маленькой дочерью давно умерли бы от непосильного голода и гордыни.
В конце концов тот человек сказал, что хочет поехать в Америку, поработать там год "в штате Делавер, в литейном цехе в Вилмингтоне, на металлообрабатывающем заводе", принадлежащем отцу одного парня, с которым он вместе воевал в Еврейском Легионе, - сказал он:
- Один год, Юдит, самое большее - два.
Она сидела в эту минуту у стола, перебирая чечевицу для супа, и тотчас повернула к нему свое глухое ухо. Но он схватил ее за плечи и крикнул, и ей пришлось услышать.
- В Америке тоже нет работы, - рассердилась и испугалась она. - И люди там еще будут бросаться с крыш.
Две кучки лежали перед ней, большая оранжевая кучка уже очищенной чечевицы и маленькая, серая кучка выловленных камешков и комочков земли, обрывков кожуры и высохших червяков. Меж ее коленями стояла двухлетняя дочь, наблюдая за быстрыми пальцами матери.
- Не уезжай! - взмолилась Юдит. - Не уезжай! Мы справимся. Все будет хорошо.
Ее рука нашла узел на голубой косынке и затянула его. Пророческий страх звучал в ее голосе. Но тот человек, имя которого мне запрещено упоминать, остался глух к ее страхам. Предстоящее путешествие уже бурлило в его теле и закупоривало кожу.
Вот он - вырисовывается на внутренней стороне моих век: низкорослый, с неясным, стертым лицом, складывает свои жалкие пожитки в маленький деревянный чемоданчик, собирает себе в дорогу убогий провиант нищих путешественников: твердый сыр, пару апельсинов, хлеб и маслины, - прощается с женой и дочерью и отправляется в Яффо. А вот мама - стоит, прислонившись к двери. Вот девочка - прислонилась к ее ноге, моя полусестра, такая же безликая, как ее отец.
В Яффо он купил дешевый палубный билет и отплыл в Англию на небольшом судне, трюм которого был забит ящиками апельсинов сорта "шамути" и сладких лимонов.
Серым был тот день, но запах солнца, скопившийся в апельсинах, поднимался из трюма и сопровождал пассажиров, усиливая их тоску и раскаяние.
Из Ливерпуля тот человек направился в Нью-Йорк. Одолевая страх и толчею, он добрался пешком от причалов Гудзона до Центральной автобусной станции и, поскольку в чужой стране гордыня быстро сходит на нет, долго бродил там по гигантским лабиринтам и, не зная, куда податься, громко и жалобно выкрикивал: "Вилмингтон! Вилмингтон!" - пока какие-то добрые люди не показали ему дорогу к билетным кассам и к платформе.
Часть пути его поезд проделал во чреве земли, а потом, выскочив на свет божий, прогрохотал над большой рекой и пересек полосу заросших камышами болот, подобных которым он не предполагал увидеть в Америке. Человек сидел у окна, считал столбы электропередачи, будто клал крошку за крошкой, чтобы потом найти дорогу обратно, и бормотал про себя названия проносящихся станций: Ньюарк… Нью-Брансуик… Трентон… Филадельфия… - и через три часа, когда кондуктор закричал: "Вилмингтон!" - поднялся и поспешно вышел.
Он брел от трубы к трубе, но литейный цех отца своего приятеля так и не нашел. Однако он походил, поспрашивал и в конце концов нашел улицу Колумба, на которой, по рассказам того парня, жил его отец, и отыскал дом, номер которого помнил.
Красивый это был дом, весь окруженный душистой стеной подстриженных кустов, и хотя жил в нем какой-то голландский купец, торговавший одеждой, дом этот выглядел именно так, как должен выглядеть особняк владельца металлообрабатывающего завода. Тот человек поднял руку и постучал в дверь.
Судьбе было угодно, чтобы именно в этот день голландский торговец заработал большие деньги. Он был в таком приподнятом настроении, что при виде незнакомого гостя ощутил неожиданный приступ великодушия, пригласил его войти и накормил великолепным обедом из рыбы с картошкой, сваренных на пару и приправленных маслом и мускатным орехом.
Я не раз думал, как странно, что дядя Менахем, и Одед Рабинович, и Яков Шейнфельд знают все эти мелкие подробности, которым они не были свидетелями. Неужто Одед в детстве так ненавидел мою мать, что с такой точностью придумал весь ее мир? Неужто Яков так часто прокручивал историю ее жизни в своем воображении, что в конце концов пересоздал ее заново? И что, дядю Менахема переполняло такое огромное чувство раскаяния после ее смерти? А если бы та картошка была сдобрена не маслом и мускатом, а сметаной, грубой солью и нарезанным укропом, - это изменило бы мамину жизнь? А я, - я бы родился?