А у меня внутри все оборвалось, и в животе образовалась неприятная сосущая пустота. Я почувствовал, как там все забурлило, будто я после недельной голодовки наелся горохового супа.
Сквозь плотный полиэтилен невозможно было хоть что-то разглядеть, и я благодарил Творца за то, что его стараниями полиэтилен был создан прозрачным только наполовину. Мутным. Скрадывающим очертания того, что лежало за ним.
Если бы вместо полиэтилена было стекло, то перед нашим взором сразу бы явилась вся картина в своей ужасающей простоте, но толстая парниковая пленка давала возможность подготовиться. Решиться. У нас было достаточно времени, чтобы все обдумать, собраться с силами и только после этого отодвинуть ее.
Мы дошли почти до конца сарая и никак не могли сделать самый последний шаг. Думаю, с того момента, как я вырубил из двери скобу замка, прошло не меньше часа. Но сейчас это не имело никакого значения. Я впервые почувствовал на себе, что испытывает человек, когда Время останавливается. Потом оно, конечно, берет свое и безжалостной рукой осыпает нас новыми шрамами и морщинами, вырывает из затылка волосы и крошит битое стекло в суставы. Оно сжимает сердце крепкими холодными пальцами, заливает легкие табачной смолой, размягчает мышцы и делает хрупкими кости. Оно медленно, но верно выдавливает из нас Жизнь, заполняя пустоты тоской и страхом.
Мы бодримся, повторяя с идиотскими улыбками: "Время лечит раны! Время лечит раны!", и не задумываемся о том, что после ран остаются страшные рубцы, которые даже Времени вылечить не по силам.
Но тогда оно остановилось и не захотело идти дальше. И я подумал, что обречен целую вечность, покуда существуют Земля и звезды, стоять перед плотным полиэтиленовым занавесом и бояться протянуть к нему руку.
И, если люди не врут, и ад действительно существует, то, скорее всего, он выглядит именно так: бесконечное ожидание трагической развязки. И бессилие что-то изменить. И – как символ остановившегося Времени – растаявшие часы великого безумца Дали, повисшие на ветвях.
* * *
Так же долго я стоял на пороге боксерского зала и никак не решался войти. Мне было тринадцать. Последние надежды, что отец когда-нибудь вернется, к тому времени уже испарились, как утренний туман над ленивой рекой. Тогда я был уже достаточно взрослым для того, чтобы мыслить самостоятельно. И, поразмыслив, пришел к выводу, что отныне в моем воспитании огромной брешью будет зиять невосполнимый пробел, вызванный уходом отца. Я боялся, что мне всегда будет не хватать мужества. Но еще больше я боялся переступить порог.
Почему я выбрал именно бокс? По двум причинам.
Во-первых, для занятий боксом требовались наименьшие финансовые затраты. Сначала я хотел остановиться на хоккее, но у матери не хватило бы денег на коньки, клюшки, шлем, защиту, аренду льда и так далее. Правда, я успокаивал себя тем, что хоккей – коллективная игра, а мне обязательно нужен индивидуальный спорт. Оставались бокс и борьба. Но у борцов мне категорически не нравились уши, похожие на пельмени, слепленные неумелой кухаркой. Кривой нос, рассуждал я, выглядит куда благороднее мятых лопухов. Затраты на бокс были невелики: перчатки и боксерки – высокие туфли с мягкой подошвой и шнуровкой до колена. Ну, а трусы и майки проблемы не представляли. У меня было полно старых маек, которые здорово растягивались и потому росли вместе со мной: достаточно было только вовремя обновлять трещавшие швы.
А во-вторых… К черту во-вторых! Первая причина была самая веская. И тот факт, что секция бокса располагалась ближе к моему дому, чем секции вольной борьбы, самбо или дзю-до, не играл решающей роли.
Не могу сказать, что я нуждался в навыках самозащиты. Я всегда был крупным мальчиком и на уроках физкультуры возглавлял строй. Никто ко мне не задирался, даже малорослые старшие ребята, как они это часто делают, желая самоутвердиться.
Нет. Я казался окружающим спокойным и уверенным в себе, так что соблазна решить споры кулаками ни у кого не возникало.
И все же я считал, что этого недостаточно. Мне нужен был крепкий стержень, чтобы мое напускное спокойствие, видимое остальным, было отражением спокойствия внутреннего. А вот его-то мне явно не хватало. В моем мозгу и груди (называйте это душой, если угодно) всегда бурлили какие-то вулканы. Я все время балансировал на грани, нелепо растопырив руки и боясь скатиться в одну или другую сторону. И еще я был сильно зависим от чужого мнения: тех самых счастливчиков, которые имели полный комплект родителей.
В нашей школе – обычной средней школе, каких много – учились ребята из детского дома, расположенного неподалеку. Так вот я занимал промежуточное положение между детьми из "полных", как тогда любили говорить, семей, и теми, кто семьи вообще не имел. И в этом тоже заключалась двойственность моего положения. Зыбкость. Я не мог примкнуть ни к тому, ни к другому лагерю, хотя симпатизировал обоим. Но одни меня не принимали, потому что я им казался безнадежно благополучным (еще бы, ведь у меня была мать!), а другим – неполноценным (еще бы, ведь у меня не было отца!). И, если в выходные у счастливчиков лежал в кармане рубль, а у изгоев – ничего, то у меня – неизменные двадцать копеек, дававшие моей фантазии некоторое пространство для полета. Но не слишком большое, скажу вам честно.
Я и сейчас остался таким: мне нравятся компании, но я не могу их долго выносить. Я люблю быть один, но вечерами вою от тоски.
Мне кажется, что эта моя половинчатость, недоделанность (амбивалентность, если уж выражаться красиво) до сих пор сквозит в каждом моем поступке, в каждом жесте, в каждом принятом решении.
А тогда, в тринадцать лет, мне хватило смелости, чтобы дойти до порога секции бокса, но не хватило – чтобы его переступить.
Я стоял перед дверью боксерского зала и жалел, что нет монетки бросить жребий: мать снабдила меня двумя абонементными талонами на автобус, посчитав, что этого достаточно. Кстати, правильно сделала: на деньги я бы напился лилового жидкого квасу, который тогда продавали в магазинах даже зимой, а на автобусе ехал бы "зайцем". Или шел пешком.
Я стоял в раздумьях и вдруг почувствовал, как на мое плечо легла тяжелая мужская рука.
– Пойдем, – услышал я сиплый голос.
Это был Виталий Иванович Карепов, тренер по боксу. Он показал мне место в раздевалке, душевую, завел меня в тренерскую комнату и записал мои данные.
– Поздновато пришел, – сказал он, наливая в горячий чай малиновое варенье (сколько его помню, он всегда пил чай с малиновым вареньем). – Тринадцать лет… Ты уже старик для бокса. Посмотрим, что ты из себя сможешь сделать.
Да, он так и сказал. "Что ТЫ из себя сможешь сделать…".
Следующие два года он был мне как отец, хотя не дарил мне шахмат и не спал с моей матерью.
Он был простоват, любил крепкое словцо, но всегда посылал ругательства куда-то вверх. Адресовал их не мне, а кому-то незнакомому. Моему второму "Я". И от этого было совсем не обидно.
Я быстро освоился и привык к тумакам, достававшимся мне на тренировках от более опытных сверстников, которые занимались уже по несколько лет. И знаете, какое я сделал открытие? Я попал к своим. Из двадцати четырех человек, ходивших в секцию бокса, у восемнадцати не было отцов.
Восемнадцать – шесть в нашу пользу. Разве в теннисе, хоккее или плавании есть такое подавляющее преимущество? А вы проверьте и убедитесь сами.
А Карепов, безусловно, был НАСТОЯЩИМ ИНДЕЙЦЕМ, хоть и не знал об этом. Зато он знал, что подстреленным мальчишкам нужно немного мужского тепла. Даже такого странного, которое прилетает к тебе на перчатках того парня, что вешает одежду в раздевалке на крючок рядом с твоим.
И мы делали из себя, что могли.