Феликс Кандель - Может, оно и так... стр 19.

Шрифт
Фон

- Шутишь.

- Теперь не шучу.

Заполоскало парусом, потерявшим ветер. Взметнуло в обиде:

- Что он умеет такого, чего я не умею? Что знает, чего я не знаю?..

- Не смеши, Финкель. Не ожидай от меня того, чего сама от себя не ожидаю.

Была еще одна встреча. Через пару недель. Выждала его на улице, увлекла в чей-то дом, на чью-то постель, под жгучее отчаянное исступление:

- Всё! Можно теперь и замуж…

Вышла из машины, зашагала, не оглядываясь, стремительно, непреклонно: платье палевых тонов завивалось вокруг колен, мужчины на улице смотрели вослед. А он ждал месяцами, ждал и надеялся, высматривая с балкона появление такси, стремительный пробег к подъезду, дверь нараспашку: "Обиделся? Нет, ты обиделся?.." Ждал. Переждал. Перегорел…

…бисерная мразь сыпалась с угрюмого неба. Темный Пушкин, отвернувшись, клонил голову. Букет у постамента раскисал от сырости. Буквы на крыше "Известий" резво гнались друг за дружкой, отчаянно ныряли в пустоту, пытаясь угнаться за событиями на земле. Было шумно, промозгло, знобко и неприкаянно. "Что он умеет такого, чего я не умею?.." Сотряслась скамья под грузными телами, женский голос прозвучал так, будто жирный кусок колом застрял в горле: "Люба у Нины ела заливное. Она об этом только говорит". - "Об этом, - подтвердил. - Только об этом. О чем же еще?" И побрел домой…

Ранним утром она позвонила по телефону. Голос грудной, чарующий, сводивший с ума поклонников, - как вчера расстались:

- Спишь?

- Сплю.

- Ставь чайник.

Прежний широкий шаг, спина прогнута, шляпа с широкими полями затеняла глаза, но что-то стронулось, сместилось в ее осанке, проявилось непременное старание сохранить прежний облик. Вошла независимо, сказала без объяснений:

- Не спрашивай. Не задавай глупых вопросов.

- Как мы теперь? На ты или на вы?

- Не дури, Финкель.

Выпила в молчании кофе, жадно, большими глотками. Откинулась на спинку стула, будто по окончании изнурительной работы. Взглянула глазами в глаза:

- Какое слово выберем для нас?

- Скажи ты.

- Непредсказуемо.

- Непредсказуемо?

- Непредсказуемо, - повторила.

Больше они не расставались.

7

В кровати, лицом кверху, спит старый человек, руки поверх одеяла. Тельняшка вместо пижамы, будто у шкипера на пенсии, по лбу пробегают легкие тени - событиями ушедшего дня. Так лежал он в палатке, в этой, может, тельняшке, а Зисл разглядывала его строго, неотрывно, руки прижимая к груди, чтобы разбудить под утро и сказать: "Выхожу замуж". - "Шутишь". - "Теперь не шучу".

Не расспрашивал о первом браке, не предполагал, не угадывал, - однажды проговорила во мраке спальни:

- Он не уговаривал, знал, должно быть, - не удержать. Сказал на прощание: "Ты из породы терновника, с виду безобидного. В который погружают руку без помех, а вынимают - оставляет отметины. На теле и на душе".

- Это и мне памятно.

- Не забыл, Финкель?

- Не забыл.

Он улыбнулся, она улыбнулась, головой потерлась о его плечо.

- Думал, наверно: "Какое счастье, что выбрала не меня…"

- Не было такого.

- Не ври, Финкель. У тебя не получится.

Признал с неохотой:

- Было однажды…

В столе, в дальнем его ящике, запрятан альбом ее детства, в глубинах которого затаился давний снимок, пожелтевший, с трещинами по глянцу и ломаным уголком.

Девочка Зисл в обнимку с папой Моисеем. На диване. Возле пушистой елки на крестовине, где хрупкие стеклянные шары на ветвях, которые боязно взять в руки, картонные домики в щедрой изморози, петушки-зайчики, конфеты на нитках в цветных обертках, грецкие орехи, выкрашенные под серебро, редкие по тем временам мандарины посреди украшений, серебряная канитель водопадом до пола, переливчатый шпиль на макушке и непременный Дед Мороз в глазурованной шубе, щедро обложенный ватой.

Есть люди, и их немного, которые способны делать нежданные подарки, - папа Моисей умел.

Принес обрезки шелковой ткани, белого невесомого полотна, подобранные у друга-портного, снял кольцо с пальца и принялся чудодействовать. Обмазывал кольцо изнутри - краской для шелка, всякий раз иным цветом, протягивал через него обрезки, и на глазах у Зисл они расцветились переливчатыми узорами, смытыми, легкими разводами по ткани, пригодной на блузку для дочери, на шарфик и косынку, которые тешили взор в общей бесцветной скудости, вызывали интерес и зависть при взгляде на девочку-фонарик.

Он был добрый, папа Моисей, не растеряв теплоту с приязнью в пуганую пору, когда граница страха пролегала возле тапочек, куда опускали ноги при пробуждении, ступая опасливо в новый день.

- Сладкая моя, - говорил, - веселись, когда весело. Печалься, когда печалится. И не разбрасывайся теми, которые полюбят тебя больше самих себя. Таких будет немного.

Друзей наставлял позабытой истиной:

- Слово не вколачивается, а внушается. Берегите слезы ваших детей, чтобы не растратили их попусту и проливали потом на вашей могиле.

Он был доверчивый, папа Моисей, с округлым животиком, бестолково суматошный и подслеповатый - восемь диоптрий, вечно опаздывал и всюду поспевал, появляясь с виноватой улыбкой, за которую ему всё прощали. В доме беспрерывно трезвонил телефон, подбегая, кричал в трубку, готовый помчаться на помощь: "Спешу! К тебе! Одной ногой в ботинке!.."

Попросили для террасы пару листов стекла - пригнал самосвал со стеклянным боем. Попросили для сарая пару досок - привез дом разобранный, гнилой, трухлявый, ощетинившийся ржавыми гвоздями. Попросили вату - законопатить окна, приволок пару мешков шерстяных очесов, грязных и вонючих. Его боялись просить. Ему остерегались намекать. Папа Моисей угадывал сам, сам привозил, сам и разгружал: то ли благодарить, то ли проклинать.

- Мы потрясены, - кривились его жертвы в потугах признательности. - Твоими стараниями. Но больше ничего не надо. Ни-че-го.

А рисовальщик он был замечательный, многие это признавали. После войны ходил по деревням - похоронки в каждой избе, брал крохотные фотографии сгинувших мужей, писал, приукрашивая, портреты, за которые вдовы расплачивались молоком, яйцами, ведром картошки. Портреты вешали над кроватями, возле клеенчатых ковриков с плавающими лебедями, проливая слезы по ночам, на одинокой постели, выглядывая старость в мутных, оплывших зеркалах, отбывших свой срок.

Над Моисеем потешались именитые коллеги, а он отвечал с той же виноватой улыбкой: "Дурачье вы, дурачье! Я им в утешение. Один я на земле". Когда отца не стало, хотела заказать картину с того снимка, непременно с елкой, стеклянными шарами, блестками по ветвям, да так и не собралась. Перед уходом отец не мог говорить, лишь накарябал в блокноте нестойкими буквами: "Сладкая моя! Дальше пойдешь одна. Почувствуешь слабость на своем пути, страх или ненависть, кликни - я отзовусь…"

Отцовской любви достало надолго: не раздарить-потратить. Когда подходила к краю, один шаг - из окна на асфальт, хватала старую фотографию, где с папой Моисеем возле елки, кричала отчаянно: "Выручай!.." И он выручал. Но здесь, на расстоянии, такое плохо помогало. Где его могила и где она со своей болезнью, изъевшей изнутри…

Вскидывалась в ночи, вздыхала, могла всплакнуть - горько, отчаянно, по-детски, словно прощалась, могла проговорить невнятно, в жаркой мольбе: "За что, Господи?.." Жизнь продолжалась во сне, тайная, глубинная, неразгаданная; жизнь заканчивалась при свете дня.

Предлагал ликующий старик: "Подберем ей иное имя. Освободим от прежних огорчений. Начнем заново, с чистого листа, чтобы смерть обошла стороной. Орит - замечательное имя, Орит-Светлая: такое имя хорошо и на старости. Ронит-Ликующая: тоже годится. Таль-Роса. Нурит-Лютик. Сигалит-Фиалка…" Возражал старик опечаленный: "Имен много - не перебрать, но сохраним прежнее. Зисл. Сладкая-Зисл. Которой определено смеяться вначале, лить слезы в конце…"

Она первой прочитывала его рукописи, признавала со вздохом: "Ты, Финкель, не мой писатель". Это его огорчало. "Ты - мой человек". Это радовало. Шепнула на уходе - редкая, не для всякого, похвала:

- С тобой было не скучно, Финкель. В дневное и ночное время.

Улыбка ее, подобие вымученной улыбки, как приоткрылась с опаской дверца перед ночным пришельцем.

- Не вычерпала тебя, Финкель, времени недостало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, муж мой. Береги их…

Открывает глаза. Привычно обследует беленый потолок, на котором проглядывают узоры памяти, смытые, легкие, как на шелковом полотне папы Моисея. Негромкие, наперебой, признания напитывают комнату тишиной печали. Слова - капельным источником в горах, наполняющим углубление в скале…

"…слетал разок в Вену. Ходил по улицам, как по Большой Молчановке. Та же архитектура, те же дома - люди иные. Всё думал, ты выйдешь из-за угла". - "Со двора". - "С твоего двора". И наперебой: "Возле школы…" - "Где детская была поликлиника…" - "Львы на входе…" - "Стол посреди приемной с картинками под стеклом…" - "Запах укола…" - "Это уже не Большая…" - "Малая Молчановка…" - "Чего мы тогда поссорились?.."

Светлеет потолок. Пустеет. До иного - как повезет - видения.

Остается фотография возле кровати, с которой смотрит на него, не отрывая глаз, ждет чего-то, чего-то добивается. "Чтобы ни один не жил дольше другого, Финкель. Не смог, даже если бы захотел. Не захотел, даже если бы смог…"

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги