Олег Постнов - Страх: Олег Постнов стр 16.

Шрифт
Фон

Так мне виделась та пора. И действительно: так прошли годы. Я был верен себе сколько мог и настойчиво гнал прочь зеленые искусы. Как и прежде, я почти ни с кем не водил знакомств. Единственное исключение, заслуживающее упоминания, пожалуй, составляет мой бывший школьный, а теперь и университетский приятель, у которого я раза два бывал в доме и который в ответ раз-другой навестил меня. Фамилия его была Штейн. Он был швед по происхождению, даже, кажется, не из простых, но при этом полный профан как в геральдике, так и в гипербореях. Зато его французский был выше всяких похвал: обстоятельство, странно отразившееся на его русской речи, ибо по-русски он говорил с тем удивительно легким изяществом, которое утратилось в наш век, но в котором, поговорив с ним час, я невольно стал подозревать главную тайну русской классической литературы. Однако, если не считать этого, я никогда не встречал более нескладного и далекого во всем прочем от изящества человека. Он нависал над собеседником углом. Его лицо казалось дружеским шаржем на обоих его родителей. Он был, правда, исключительно чистоплотен, в том числе, как я понимал, и в интимных отношениях, так что, почитая себя уродцем, был застенчив до безумия и, понятно, одинок. В этом он составлял мне забавную противоположность, которая - как знать? - быть может, и определила то, что мы все-таки время от времени общались. Он, думаю, был бы для меня идеальным собеседником, когда б к его душевной чистоте, кристальной, как у увальня Гончарова, примешивался хоть на грамм цинизм доктора Вернера; но, конечно, этого не могло быть, и я вскоре уставал смотреть, как он краснеет, стоит мне прочитать свой новый перевод из Верлена, что-нибудь вроде "Я весь в мечтах о девичьих красах..". Он, конечно, и сам был их не чужд, но я (вероятно, довольно жестоко) предоставил ему самому парить средь этих туч на сбой лад, а сам остался в стороне. Мое одиночество, таким образом, и тут ничем не нарушалось. Порой я оставался и вовсе один. Мать чаще, чем прежде, ездила теперь в Киев. Она дольше гостила у деда и всякий раз привозила что-нибудь с собой: то старый глиняный сервиз, то иконку святого Пантелеймона (наследие прабабки), то опять какую-то утварь, знакомые с детства графины в решетках поверх стекла, словно мой лодочный фонарь с керосинкой, то медаль с Мицкевичем из дедовского кабинета, то, наконец, тарелку с Керчью. Ни мне, ни ей очень не нравились - по понятной причине - все эти подарки. Мне они не нравились еще потому, что разрушали детство: тот заповедник, который я совсем не хотел переносить в столицу и который здесь был даже враждебен мне. Я видел, что чужаки - все эти вещи - не приживались на наших полках, как-то с трудом устанавливались на них. Зато потом (как я заметил со страхом) как раз они охотней всего участвовали в моих тайных зеленых играх. И легко попадали в коллекцию моих снов, меняя там свой облик, словно личины из "Вия". Нет ничего удивительного поэтому в том, что наяву мой взгляд прилежно избегал их. Вообще с годами я выработал ряд ходов - что-то вроде профилактики, - которые позволяли мне прогонять Тень или хотя бы держаться подальше от нее. В конце концов, как известно, и время лечит. Но, правда, нужно сказать, я никогда, ни на одну минуту и ни за что не согласился бы признать, пусть даже в виде гипотезы, что история моей второй, призрачной, жизни есть всего только болезнь. Благо на этом никто и не настаивал.

XVIII

В 1990 году я прибыл в Киев впервые в командировку (я только что поступил на работу в одно из тех мест, где по старинке еще интересовались английской литературой). Едва ступив на перрон - на сей раз я ехал поездом, - я понял, что меня ждет сюрприз. Город жил странной жизнью, которая вряд ли повторится в этом, да и в любом другом веке. Весь день казенная надобность кое-как удерживала меня в стороне (я отмечал командировочный лист, наносил визит приятелям моего начальства - седовласому археологу с подозрительно юной женой), но лишь смерклось, забежал к Ире бросить вещи и поспешил в центр.

Город кипел. Он был еще частью России, но двуцветные флаги висели повсюду. На всех углах шли с лотка значки с трезубцем. Даже интеллигенция, Бог знает зачем, цепляла их. Уже открылись притоны (прежде подпольные), разнузданные листки, чей пыл смиряла лишь убогая фантазия авторов, стоили рубль. За ту же цену можно было купить новые откровения всех апостолов и Девы Марии: они воскресли вдруг, основав свою секту. Кроме этой, частной торговли почти еще не было, но все как будто уже было готово к ней. Церковь делилась и ссорилась. В бывшей трапезной Михайловского монастыря обосновалась национальная автокефалия: служители по-монастырски стригли первых иноков. Листовки с молитвами раздавали бесплатно. В бывшем Государственном планетарии под самым куполом вновь был открыт костел. В переходах под Крещатиком шли митинги. Там было душно так, что у очкариков в первый миг запотевали стекла: весна была ранняя, но холодная. Везде вдоль людных мест, так же и в переходах, и у дверей метро вереницей стояли нищие и продавцы цветов. Кое-где гремели оркестры: им кидали трешки в футляры от труб. Лавка букиниста возле подземной чайной (похожей на кафе у Львовской площади и потому тоже любимой мной) выставляла пышные, как гробы, волюмы в золоте и сафьяне: "Мужчина и Женщина", "Великое Освобождение" (на обложке перо разрывает цепь крепостничества), трехтомник К. Р.: о нем до сих пор жалею, хотя не знаю, зачем он, собственно, мне, особенно здесь, в Штатах… Тут же, на полу подле лавки сидел в шелковых шароварах старик. Странный инструмент, похожий на огромную полую тыкву, лежал у него на коленях. В толпе шептались, что кровавый бандурист опять в городе. Это значило: жди событий. Он хрипло пел "Наливайко", ударяя по струнам, почти беззвучным, и страшно поводил вывороченными наружу пустыми глазницами, лишенными век. Ему испуганно подавали.

Прошло три дня. Я был у деда - он слеп и глох. Все же он очень был рад мне, хотел меня видеть и говорить. Мы сидели на веранде. Чай был совсем слаб, сахар лип к ложке. Было зябко и скучно под едва тлевшей лампочкой. Та же старенькая радиола все так же лживо обещала круиз, даром что краска почти совсем слезла с ее панели и буквы расплылись. Не могу повторить все, что говорил дед. Его мысли путались - больше, чем у меня той ночью, - а я был рассеян и вял. Кажется, он говорил, что теперь видит все, как сквозь дым. Он был похож на очень старую, высохшую стрекозу. Мне было его жаль - но словно бы издали. Я больше молчал. Сад зарос, это было видно даже весной. Дом был едва отоплен. Кое-как я заночевал в сырой спальне и утром вернулся в Киев. Мне не хотелось уезжать совсем, но казенная надобность требовала этого. Я решил лететь назад самолетом.

Первое ("павловское") повышение цен, о котором вряд ли уже кто-нибудь помнит, опустошило на несколько дней авиаагентства: билеты были без очереди. Я купил свой в небольшой кассе университета и, сложив деньги и паспорт в карман плаща - у меня оставалось еще сотен пять, - бездумно двинулся прочь, направо от пресловутого Шевченко; пересек бывший Бибиковский бульвар, спустился по Владимирской до Прорезной, пересек и ее, и тут, свернув во дворы, углубился в этот район Верхнего Города. Я прежде часто гулял здесь. Дворы мне были знакомы, и я наконец вышел к Михайловскому проулку, к дому № 22 (там, кажется, теперь банк), к тому самому, от которого берет начало лестница, известная любителям городской экзотики: она огибает дом, и, спустившись по ней, пешеход оказывается как бы в ущелье из старинных зданий, тогда как с верхней площадки он может видеть панораму Киева, Крещатик и - на той его стороне - весь в темных садах Печерск. Этим зрелищем, вполне эффектным на закате (было часов пять), мне, впрочем, и без того известным, я любовался недолго и поспешил вниз, как всегда предпочитая лабиринт открытому, пустому месту. Лестница, Бог знает почему, была усыпана желтым песком, не похожим на уличный. Я вскоре достиг ее изножья. Проулок на вид был пуст. Я, впрочем, тотчас понял свою ошибку. Эти улицы, как и квартиры (или как частные дворы) обладают одинаковым свойством: в них неловко войти просто так. Праздный гость вызывает здесь удивление. Я стал невольным свидетелем блёклой жизни носатых старух, детей в подворотнях (домов № 14 и еще одного, ближе к лестнице; не помню номер, а жаль: именно здесь точность очень уместна). Я миновал перекресток улицы Софийской (со скучным окончанием у самого храма) и поворот на улицу Аллы Тарасовой (удивительно: ничего не знаю о ней). Деловая трусца кошки перешла в аллюр, хотя улыбчивый колли вряд ли что-нибудь замышлял… Еще пара арок, еще один поворот. Смешная девочка на непокорном самокате. Снова старухи. Снова дети. Дом № 12 был, кажется, позади. Из-за крыши соседнего (10-го?) выступил край тучи. Мог пойти снег.

Я не берусь теперь поручиться (эндуастос в силе), что заметил их сразу же, зато сразу подумал, что оба - и он, и она - в черном. Кажется, они шли со стороны Житомирской, то есть навстречу мне. Молодой человек раньше привлек мое внимание. Я еще подумал вскользь, что с год или два назад я одевался так же, как он: просторный плащ, шляпа из тех, что бросают тень на лицо, придавая фигуре пустую важность. Даже ворсинки усов (когда я их рассмотрел) были похожи на мои - только теперь я их старательно брил. Он был брюнет - как и я. Он напоминал реньеровского пижона. Не знаю, что думал он обо мне, и тоже не могу поручиться, что оба они не глядели вовсе в мою сторону, но когда они остановились передо мной, то смотрели вниз, под ноги. Что-то в них было не так, хотя и теперь не знаю точно, что именно. Я ожидал, он спросит, который час.

- Не хотите ли ее купить? - спросил молодой человек, слегка мне кланяясь и подымая взгляд. Ни в его тоне, ни в глазах не было и тени шутки.

- Ее?

- Да. Вот эту девушку.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора