Олег Постнов - Страх: Олег Постнов стр 15.

Шрифт
Фон

Что же я, собственно, помнил? Десять минут - мизерный срок. Тонкая жилка у виска - жалкий трофей. Призрачный холод ладоней; своенравный нос (я не мастер эпитетов); драгоценные раковины ушей, украшенных крошкой нефрита; странно прозрачные глаза с зеленью (я думал, что давно забыл их); тугая грудь под платьем - ее-то я отлично помнил… Собирательный образ череды слов для меня, однако, легко оживал к ночи. И вот теперь мне предлагалось поверить, что острый ее язычок, который она чуть высунула (я видел в зеркало), попадая руками в мною поданный плащ, касался того, о чем не смел я подумать, и был так же опытен, как и ее пальцы с лопатками ноготков, о которые я успел ободраться. И ее губы, и рот, и детский, совсем еще детский стан, и она сама, вся, как тогда, в сарае, будто открылась мне вдруг для моих фантазий, сбросив одежду, ибо теперь-то я не сдерживал воображения, а подхлестывал его. Весь арсенал живописцев, ваятелей, мастеров декора, наконец, поэтов и сочинителей всех стран и веков был, так сказать, под рукой, к моим услугам. И как раз по ночам я был вовсе не против в душе, чтобы это все - наш разговор, ее разврат - оказалось правдой; меня не томила, как днем, вздорная мысль о том, что вот, эти шесть лет, пока я блюл чистоту… Впрочем, и днем в этой мысли было изрядно фальши: я блюл чистоту не для Тони и хорошо это знал. Зато по ночам, при некотором порыве чувств я, словно гностик или русский сектант, был способен себе представить, что некая связь между нами так-таки есть. Что подобно тому, как в ряде религий нужно грешить, чтоб спастись, ибо наши дела на земле зеркально отражены на небе, так и моя чистота была на деле контроверзой (теперь весьма для меня сладострастной) разврату Тони - мнимому или былому (тут-то я и впрямь хотел - крещендо, - чтобы он был). Конечно, опять получался вздор, из тех, что Бердяев зовет "фантазмы", возбуждавший, однако, раз за разом мой пыл, - при этом равно бесплотный и бесплодный. Ибо я все равно не мог уже что-нибудь изменить. Зато я мог с успехом всю ночь напролет наслаждаться этой хитроумной моделью (браво, Лже-Василид!) - и вот истоки тех моих поздних бессонниц, чей счет и смысл уже давно утрачены мной. Но тогда сон наконец наступал, и в нем вновь хоронили отца, зеркала были в ткани, и в одном из них что-то скреблось, дергалось, как в "Портрете" Гоголя, словно желая скинуть завесу, и я просил мать дать мне клей, чтобы сладить с отставшим краем.

Конечно, существовали и днем вполне здравые поводы для меня срочно уехать в Киев. Я так и не повидал деда. Я забыл по оплошности свой гардероб у Иры. Строя ночью воздушные планы этого быстрого перелета, я находил вполне уместным выяснить адрес Тониной матери под миловидным, странным предлогом: тетя Лиза, как оказалось, с давних пор хорошо знала Ч***. Но все это таяло утром, между тем август кончался, кончился - и вот уже в синем мундирчике под распахнутой курткой, как раз введенном тогда вместо прежней мышиной формы для малышей, а теперь обязательном всем, даже старшим, я шел по осенней Москве в школу. Был последний учебный год.

Трудно сказать, что, в конце концов, произвело на меня решающее успокоительное действие: школьные ли будни, не оставлявшие, в общем, сил для ночных бдений (а заодно и вводившие жизнь в привычные рамки, не столь уж траурные), или попросту время, которое уже давно норовило бежать все быстрей и быстрей, приобретая отчасти опасный разбег на поворотах, - но только я и впрямь успокоился. Не бушевал по ночам. Не жал (непристойным образом) подушку. И, главное, грезил днем все реже и реже. Впрочем, об этом - о снах наяву - еще нужно кое-что сказать: уже пора это сделать, пусть даже в интересах правды.

Собственно, в уме я решил свою задачу (хотя, верно, многие найдут, что не лучшим образом). А именно: я решил, что, прежде всего, до Киева все было правильно; что при всех благотворных изгибах форм (Пракситель, Фидий etc.) и линий (Бердслей, Маргини, или тот же бездарный Фуке, или даже невинный Веласкес) чисто механический половой акт, простое соитие недоступно мне. Так, скажем, гимнастика по утрам жизнерадостного семьянина или, к примеру, его же ежевечерний взбрык, который он зовет про себя и вслух словом "брак", - могут быть лишь смутной мечтой для какой-нибудь ночной бабочки, завсегдатая злачных мест. Я не отрицал - упаси Боже! - ничьей чистоты помыслов, связанных с этими вещами. Я представлял орган и венец. Я только считал, что как раз в моем случае смешение плоти (термин аскетов) несет в себе некий особый, возможно, далее профетический смысл, далекий, впрочем, от аскезы, но который, однако, нельзя так просто сбрасывать со счетов, и что мое воздержание - такое долгое и упорное - знак его. В семнадцать лет, я думаю, это простительный максимализм. К тому же я с ним не слишком носился; я просто махнул рукой на Байроса из альбомов любимой моей тети Лизы:

"Затем, что был герой раздет,
Попал рисунок под запрет",

как писал Бердслей своему другу, тоже порнографу, - и занялся английским языком и словесностью. Приведенный стих, кстати (или некстати), - один из первых шагов на этой стезе. Спустя год я поступил в университет.

С благодарностью, как и дом тети Лизы, вспоминаю я эти годы, утро у кафедры, жидкий университетский чай возле прилавка буфета с толстовским названием "Три корочки хлеба", эти самые корочки в железном контейнере, корешки МБА и ту свою новую, особую чистоту, которая тоже ведь может быть мечтой - vice versa - у какого-нибудь метящего в святые юноши после приступа неудержимого самообладания… Со мной, таким образом, все было в порядке. И однако - я, конечно, удержался от официальной регистрации этого факта где-нибудь в медицинском листе - даром для меня прошло далеко не все. Это касалось в первую очередь помянутых мной выше снов. "Не все в них было сном" - откуда-то всплывшая цитата…

Я не вполне уверен - я опять не вполне уверен, - но, кажется, это началось именно после смерти отца. "Портрет" Гоголя лишь повторил, усилив, романтическую традицию, однако я своими глазами видел иногда, проснувшись утром, что, так сказать, брызги моего сна, словно лужица от чашки кофе, оставались на миг наяву - и уже стремительно подсыхают. Бывало по-разному. То все еще шевелилась занавеска на двери (визит усопших); то рядом со мной постель была теплой и смятой (я обнимал во сне Тоню); то снова зеркало шалило со мной: мое отражение застревало в зеленой мгле, и, если быстро скосить глаза, можно было увидеть весьма странные вещи; то, наконец, в пору моих бесцельных блужданий по разгромленной трауром квартире зеленый сумрак выползал из углов, и я видел - опять-таки краем глаз, - как в нем корчились разные отцовские вещи.

Было бы ложью сказать, что я был равнодушен к этому. Холодный озноб, похожий на тот, что предвещает горячку, окатывал всякий раз меня - и вот теперь, уже студентом, я всерьез боялся любых простуд, не потому, что они вредят здоровью (глупая тавтология), но потому, что уже первый микроб опрокидывал меня в зеленый мир, или, по крайней мере, был способен туда меня отправить.

Тоня как-то была причастна к этому - я не сомневался; но как? Два или три раза я летал в Киев, хотя не искал ее, даже вовсе не делал попыток ее найти или увидеть. Днем я опять - и еще больше, чем прежде, - забывал ее. Она была безразлична мне, я несчетное число раз твердил себе это. И кроме того, говоря всю правду, я недолго оставался на высоте своих юных гордых принципов в отношении собственной чистоты. Разобравшись с метафизикой, я как-то сам собой перестал видеть в них смысл и потому легко преступал их. К концу университета все, что осталось от них, - привычка не продолжать случайные связи дальше тех границ, за которыми они могли быть опасны, то есть в самом деле как-нибудь связать меня. Но в них не было ничего такого, к чему я привык во сне. Или перед сном - чтобы быть точным. И вот эти-то ночные прелюдии во всем их бесстыдстве и разгуле, верно, и были, как думаю, главным звеном в цепи, конец которой терялся в зеленом мире, не желавшем отнюдь отпускать меня. Это была моя Тень - в значении Шамиссо или Юнга. И потому мне лишь стоило промочить ноги, чтобы она дала о себе знать.

Проглядывая написанное, я вижу, что этот пункт - отказ от добровольного, к тому же столь долгого, поста - следует объяснить подробней. Но странное дело: у меня не сохранилось от того времени никаких особенных чувств, ни воспоминаний, более того, вглядываясь назад, в ту смутную и не слишком счастливую мою жизнь, я нахожу себя не столько отдавшимся так называемым удовольствиям, которые, в общем, были, может быть, нужны и полезны на свой лад (об этом после), сколько тщетно пытающимся найти в себе внутреннее равновесие, чем дальше, тем больше ускользавшее тогда от меня. И с этим я ничего не мог поделать. Я вижу печальные одинокие свои вечера, у себя дома, в гостиной или же на кухне, по-прежнему с книгой в руках - словно я все тот же святой Фома, но без прежней радости чтения, - буквы плывут, наливаясь красным, и я уже не в силах отогнать дрёму, между тем сквозь нее прорывается вдруг сознание какой-то странной, будто бы уже окончательной, навсегда решенной кем-то и неизбежной для меня неустроенности в этом мире, причины которой мне не удается сыскать, тем более что ничто как будто не препятствует мне ни в моих делах, ни в планах. Наконец книга валится из рук; я направляюсь в спальню, находя слабое, но зато реальное, живое утешение в белизне моего постельного белья и в удобстве моей кровати, и иногда - эти случаи можно считать за счастье - мне удается тотчас уснуть… Так идет моя жизнь, не предвещая перемен, и я, верно, давно, даже, может быть, навсегда смирился в душе с нею.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора