- Постой, постой... - перебил романист. - У меня, может быть, и не все правда, - готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
- За "не всю правду" на фронте расстреливали - там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
- Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
- Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
- Желаю тебе... - бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула - большой, широкогрудый, краснолицый - и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
"Надо и мне уходить, надо уходить, - твердил он про себя. - Бежать отсюда без оглядки". И это "отсюда" означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... "Бежать, бежать, пока не совсем поздно!" И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение - все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно - на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.
Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке - о господи! - представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, - она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям - и тем, кто читал, и тем, кто писал.
"Что же мешает мне сегодня? - спросил себя Уланов. - Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... - ответил он, все более ожесточаясь. - Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного "искренними заблуждениями"... Да, да, все верно! - Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. - И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!"
Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.
"Анафема ей, удобной жизни! - пошевелил он беззвучно губами. - И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости - она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! - Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. - Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер - на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше - до победы!.. Мне еще только сорок два - это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям..."
В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: "И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское "надо"!" - И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: "Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель".
...Голованов посмотрел в окно - на площади неостановимо кружились космические белые и красные рои, слепо пылали окутанные газом созвездия фонарей и свадебно сияла тысячеоконная гостиница - там все осталось, как было. И в то же время все стало новым и еще более непостижимым, потому что все изменилось у самого Голованова. Только что его единственная, его великая надежда лопнула, как детский воздушный шарик: Глебу было сказано, что договора с ним не будет ни завтра, ни через неделю - вообще не будет.
- Антологию исключили из плана, - объяснил ему редактор поэтического отдела. - Знаете, не хватает бумаги.
Как ни уклонялся Голованов от этой встречи, редактор все ж таки углядел его, окликнул, и тут ему пришлось повернуться к своей судьбе лицом: Глеб подошел к столику, где сидели товарищи из издательства.
- Не повезло вам, - сказал редактор. - Поверьте, я тоже огорчен. Но не вешайте головы... У вас впереди еще много всего, целая жизнь.
За столиком прекратились разговоры; все смотрели на Глеба с досадливым сожалением, в котором угадывалась просьба: уходи, не порть нам настроения. Редактор встал, протянул руку, и Голованов принялся в полном смятении горячо благодарить.
- Спасибо! Ну конечно... Я понимаю... Я буду всегда помнить. - Он крепко стискивал руку редактора.
- Не за что - что вы! Очень огорчен... - бормотал редактор, пытаясь высвободить свои пальцы.
- Не стоит... Конечно... Спасибо! - все повторял Глеб.
Спохватившись, он выпустил руку редактора, покраснел и, улыбаясь, поклонился всем за столиком. С той нее улыбкой оглушенного человека он вернулся на свое место.
"Это немыслимо, чтобы так не везло, этого не должно быть, - словно укорял он в ошибке кого-то, кто распоряжался его делами. - Вронский тоже не пришел и не принес денег... Даже по самой теории вероятности так не может быть..."
- Занятно, занятно, - проговорил он вслух.
А затем он почувствовал облегчение - туповатое, как после долгого, утомительного пути... "Вот и все, и беспокоиться не о чем, - подумал Голованов. - И никуда не надо ходить, звонить. Все кончилось - и никого не надо ни о чем просить".
Взгляд его упал на бокал с шампанским, что все еще стоял, нетронутый, перед ним; Глеб машинально взял бокал и выпил одним глотком.
- Так-то лучше, - сказал парень, сидевший за его столиком. - Газ уж весь вышел, наверно.
- Возьмите "Мишку", закусите, - сказала девушка. - Чего вы скучаете?
- Извините, я не скучаю, - неловко ответил Глеб. - Желаю вам счастья на сто лет, - попытался поправиться он.
Ему еще налили, и он опять выпил. "Я просто неудачник, - сказал он себе с усталым спокойствием, с той безнадежной твердостью, с какой говорят: "Я болен, тяжело болен". - И я всегда был неудачником... И у меня никогда ничего не получалось - даже поразительно! За что бы я ни брался - все проваливалось..."
Он взял конфету, развернул, откусил половинку и свернул из серебряной бумажки тонкую трубочку.
"Теперь меня наверняка выдворят из Москвы, - подумал он. - Ну и правильно, пусть выдворяют... Так мне и надо - я неудачник. И пусть мне будет еще хуже!.." Вдруг он словно бы стал задыхаться, к его горлу подступил крик: "Но почему, почему так плохо со мной?.. И Вронский вот не пришел!.. И ничего ниоткуда, ниоткуда!.." Он вспомнил о Коломийцеве - о письме, отправленном этому доверчивому другу, и ему стало еще хуже - он почувствовал себя обманщиком.
...Николай Георгиевич встал из-за стола, он не мог здесь больше оставаться. "Подожду Анну у входа, - решил он. - Вечно она заставляет себя ждать, каждый день мне надо где-нибудь ее ждать". Теперь ему казалось, что и женился он неудачно, и ему больше подошла бы другая жена, не Анна с ее безалаберностью, с неизбывной суетой, с постоянной мелочной требовательностью, а всего лучше было бы ему вообще не жениться, чтобы не знать вечных семейных "надо". Но прежде чем уйти из кафе, Уланову надо было расплатиться - этой необходимостью он никак не мог пренебречь. И он стоял, нетерпеливо вертя головой, высматривая официантку.