В ресторане прошло чуть не полчаса, пока к нам подошла официантка, и это меня обнадежило: с такими темпами на ресторан вполне могло уйти часа три.
Потом мы ждали салат, потом борщ, потом антрекоты – и все эти безмерно долго плетущиеся минуты и минуты можно было счастливо заполнить раздраженными пустыми разговорами о бездарности нашей сферы обслуживания, куда ни оглянись.
– Можешь мне объяснить, что ты все-таки не переходишь на инженерную должность? – неожиданно спросил отец. Все та же инерция опять понесла его вспять. Мы уже кончали обед, съели антрекоты и теперь ждали компот. – Скажи мне все-таки.
– Боюсь, – сказал я. Я сидел развалившись на стуле и далеко под стол вытянув ноги.
– Чего? – спросил отец. – Что инженером меньше зарабатывать будешь, может быть? Так это ненадолго. Я ж тебе обещаю: год-другой – а там… у меня все-таки есть связи.
Я рассмеялся. Господи боже, ведь он искренен. Он мне желает добра. Оба они мне желают. Искренне, искренне, без всякой игры. Какая уж тут игра. Жизнь прожита, и ничего после нее – кроме меня. И им хочется любоваться мной, видеть меня счастливым – для своего счастья. Единственно, что они не хотят видеть меня никаким иным, кроме как своим подобием.
Попытаться объяснить ему, чего я в действительности боюсь? Если бы я сам понимал точно – чего…
Перемены узды, вот я, видно, чего боюсь. Пока я электрик, рабочий, пока жизнь идет прежним ходом, как шла предыдущие годы, во мне сохраняется ощущение некоей временности ее, некоего приготовления к чему-то иному, большему, значительному, мне кажется, что у меня еще все впереди и то неухваченное, самое важное в ней, самое главное – смысл существования, цель его – будет еще понято мной, расшифровано, открыто… – есть еще надежда; сделаться же инженером – это как надеть хомут, это уже все равно как встать на азимут, все равно как наметать шов, и только остается ровнехонько пройти по нему; вся жизнь из этой узды видна навылет, вся, до конца – и чем же жить в ней, каков же смысл ее? Пятнадцать лет прошло, а я не ближе к разгадке, чем тогда. И лишь одно ясно и понятно: не походить на них, не быть ими, не повторить их. Неужели придется в конце концов и нет ничего иного?
– Знаешь, чего боюсь? – сказал я, отсмеявшись. Нет, не объяснить ему ничего, он даже не попытается понять, да он просто посчитает все это шизофреническим бредом. – Я боюсь карьеры. Боюсь, а вдруг так лихо пойду вверх, что влезу черт те куда. И сидеть там потом наверху, и бояться шаг влево сделать, шаг вправо, чтобы не сверзиться.
Теперь засмеялся отец. Он смеялся, откинувшись на спинку стула, взявшись руками за край стола, оплывшее большое тело его колыхалось, и я на краткий миг вновь вдруг увидел перед собой не старика, а важновельможного чиновника. Он все воспринял всерьез.
– Это кто ж тебе сказал, что ты непременно взберешься? – с чувством неявного, сокрытого превосходства спросил он. – Это вовсе не так-то просто.
– Лестница есть лестница. – Нам принесли компот, я отпил – он был совершенно несладкий и ягодами в нем не пахло. – Встал на нее – так уж не стоять же. Ноги сами тебя понесут.
Напротив меня снова сидел усталый больной старик.
– Никогда я не думал, – пробормотал он, глядя к себе в стакан с компотом, – что из моего сына выйдет такой…
Дальше по смыслу должно было следовать что-нибудь вроде "идиота" или "дурака".
"Если он сейчас договорит – к чертовой матери, дообедываю и уматываю! – Все во мне так и всколыхнулось. – Какого черта!"
Но отец недоговорил.
Мы расплатились и пошли из ресторана. Была половина третьего. До поезда оставалось еще три с лишним часа.
* * *
"Все проходит", – написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.
Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так, как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и – отчего? оттого, что я был рядом с отцом? – я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего, именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую "центральную усадьбу"…
– Сколько мне было, когда мать привезла меня обратно в Москву? – спросил я, поворачиваясь к отцу.
– Что значит – обратно? – спросил он. – Откуда обратно?
– Ну, когда вам негде было жить в Москве, и она уезжала в деревню к твоим родителям?
– А-а, – протянул отец. По лицу его пробежала рябь напряжения. – Месяцев десять, одиннадцать, видимо. Ты в год пошел. А приехали – еще не ходил.
– Ясно, – сказал я.
– А что? – спросил отец.
– Да так, – вновь, уж в который раз за нашу встречу, уклонился я от ответа. Все равно он не поверит, что я могу что-то помнить из того, одиннадцатимесячного возраста. А доказать не докажешь, доказательство памяти – конкретность деталей, у меня же – общая картина, ощущение запахов, звуков… Да и не нужно ничего доказывать – в этом ли дело?
Поезд встал, схватив тормозами колеса, и выпустил с шипением избыток сжатого воздуха. Отцовский вагон остановился как раз напротив нас.
Мы поднялись, нашли указанное в билете купе и разместили вещи. Томиться в бессмысленном, тяжелом молчании еще полчаса, ожидая отправки, мне уже было совсем невмоготу.
– Я, пожалуй, пойду, отец, – сказал я.
Он не возражал:
– Иди.
На какое-то мгновение я испытал острое чувство виноватости и замешательства: все-таки он был мне отцом, и, наверное, следовало бы обняться… но что-то более сильное внутри меня уже заставило подать ему руку. И он тоже не делал попытки к объятиям.
* * *
Я добрался до автобусной станции, дождался автобуса и поехал.
Меня скручивало щенячье, животное чувство безвозвратной потери, чувство страха перед этой потерей и невозможностью что-либо изменить, мне нужна была какая-то помощь извне, и я бы пошел, несмотря на вчерашнее, к Марии, я бы уткнулся к ней в колени, я бы сам стоял перед ней на коленях, я бы вымаливал, выпрашивал, выскуливал у нее мягкой, растворяющей в себе женской ласки… но она работала во вторую смену, и идти к ней было бессмысленно.
На автобусной станции в Уше автобус до комбината ушел у меня из-под носа. До следующего оставалось сорок минут – согласно расписанию, а так если – так бог знает сколько.
Я засек время и пошел с пыльной, утрамбованной машинами площади по одной из улочек. Буйствующая зелень палисадов тянулась с обеих сторон, колодец стоял, разделяя улицу надвое, как маленькая часовенка. Вечерняя фиолетовая мгла начинала сходить на землю с востока, теплый ветер поддувал мне под тенниску, свободно плескавшуюся на голом, загорелом в городе-курорте Сочи теле, сандалии я снял, шел босой, и трава щекотно нежно проминалась и под ступнями.
На груде бревен у одного из заборов сидела компания парней лет восемнадцати, человек в шесть. У одного из них была гитара, он колотил по струнам, извлекая из них однообразное жестяное бренчание, и компания пела ту одну из многих провинциальных безграмотных песен, что неизвестно когда и кем сочинены, но популярны и любимы более "официальных":
Так и не доехал я до дому,
3атерялся я в степной глуши.
Что же делать парню молодому,
Коль пришлась девчонка по душе.
Они пели, чтобы получалось более в рифму, "по души". Все та же знакомая, везде и всюду повторяющаяся картина. Только эти бревна, ошкуренные для лучшего сохранения и уже начавшие темнеть, и вносили в нее некоторую живописность.
– Эй, фрайер! – крикнули мне, и гитара замолчала. – Закурить не будет?
И даже обращение, и слова были теми же самыми, что и в любом другом месте: в Москве ли, в Свердловске ли…
С трудом втиснув толстую от бинтов руку в карман, я ухватил пачку кончиками пальцев и вытащил. Пачка была только начата.
Вся орава, все шесть человек поднялись с бревен и, подталкивая друг друга локтями, пошли ко мне. Первым запустил руку в пачку здоровый, с падающими на лоб прямыми, красивого золотистого цвета волосами голубоглазый парень, он шевелил пальцами в пачке, ухватывая как можно больше сигарет, и смотрел при этом не в нее, а на меня, ухмыляясь наглой, с сознанием неоспоримого превосходства надо мной улыбкой. Вторым запустил руку гитарист и тоже вытащил штуки три, я стоял молча, наблюдая, как меня обирают, последнему досталась одна сигарета.
– А теперь вали, – сказал тот, что брал первым, здоровый и голубоглазый.
Они были не прочь помахаться, руки у них так и чесались, их распирала не знающая куда себя деть, созревшая для армейской узды энергия, но все-таки им нужен был хоть какой-нибудь повод – а я промолчал, дал им распотрошить пачку.
Я медленно, одними пальцами, смял пачку и сунул ее обратно в карман. Дыхание мне перехватывало от ненависти и бессилия.